bannerbannerbanner
Рассказ о безответной любви

Максим Горький
Рассказ о безответной любви

Полная версия

– «Где?»

– Накидка, вроде театрального плаща, вся обрызгана дождём, опустилась с плеча и ползёт по полу. Лицо Ларисы Антоновны белое, до синевы, глаза нестерпимо горят, и весь вид такой, как будто из страшной сказки она пришла. Встала на колени пред диваном, где лежал брат, гладит лицо его одной рукой, а другой крестится, громко говорит:

– «Ну, прости, мальчик, прости! Ведь я говорила тебе… боже мой. Прости…»

– Я тоже стою на коленях рядом с нею, шепчу:

– «Это вы сделали. Ваше дело…» – Говорю, а злобы на неё нет у меня, только страшно очень и такая, знаете, пустота во мне, ясность, всё вижу, всё замечаю, каждое изменение её лица, каждое движение пальцев.

– «Молчите, говорит она, молчите!»

– И тоже погладила лицо моё ладонью, как будто и я мёртвый. Страшно горячая рука была у неё и дрожала, и я весь дрожал. Встала она, подошла к окну.

– «Дайте, говорит, крепкого вина». Пригласил я её к себе; этот подлый скелет Брагин тоже пошёл с нами, очки протирает, как будто ничего не случилось. Велел я подать вина, чаю, и вот, сударь мой, с этой ночи началась жизнь, недоступная никакому воображению. Выпила она фужер портвейна, потом – чаю с коньяком, и сразу вспыхнула вся, глаза ещё более дико разгорелись, – глаза у неё, как это видно и на портретах, – были насмешливые, всем чужие. Заговорила она угнетающе и грубо, никак я не мог подумать, что женщина образованная и красивая решится говорить так обнажённо и сокрушительно.

– «Вот, говорит, убил себя милый, умный мальчик, потому что я не уступила его желанию. Но – что же мне делать? Неужели я должна покорно отдаваться в руки всех, кто меня хочет? Брагину, который третий год ожидает своего часа, вам – вы ведь, конечно, тоже надеетесь видеть меня на своей постели? Но послушайте, неужели за то, что бог наградил меня красотой, я должна платить каждому, кто её хочет, если даже он противен мне?»

– Я, знаете, даже покачнулся от стыда и страха, услышав её слова. Страшно было то, что понял я – была правда в её словах, обнаружили они предо мною жизнь её с другой, очень трудной стороны. А Брагин, тоже выпивши, скорчив свою костлявую рожу, говорит:

– «Ларисочка, я не люблю драм, не верю в драмы. Всё очень просто. Богатый студент застрелился? Ничего. Со святыми упокой, а для вас – рекламочка».

– Я схватил его за шиворот, хотел ударить, но Лариса Антоновна отвела мою руку, точно я бессильный ребёнок.

– «Оставьте его, говорит, он негодяй. Очень талантлив, но – негодяй. Может быть, потому и талантлив. Хорошие люди редко бывают талантливы».

– Брагин, подлец, согласился с нею:

– «Это – верно. Я притворяюсь хорошим только на сцене, и это мне всегда самому смешно, оттого и публика смеётся. Публике приятно видеть, что хорошее – смешно и жалко…»

– А Лариса Антоновна говорит свои отчаянные слова:

– «У меня есть цель, я хочу изгнать со сцены пошлость, вымести старый мусор, показать душу современной женщины, которая во многом переросла сама себя и не знает, что ей делать с собою? Ей мало любви, мало материнства, у неё есть ещё что-то. Что? Я не знаю, но – что-то есть».

– Тысячу раз слышал я потом эти речи, тысячу раз!

– «Мне трудно, говорит. Мне очень трудно! На сцене я всё ещё чужой человек. На пути моём становятся люди, мешают жить, работать, хватают за ноги, и вот – ложатся трупами… Ваш Коля – умный, милый, но не надо, не надо же мне никого».

– Говорит она и всё пьёт вино, как пожар заливая. Пил Брагин, я тоже. Я допился до слёз, жалко было мне Ларису Антоновну, себя, Колю. Её – особенно. Встал на колени пред нею и говорю, что могу всю жизнь служить ей, всю жизнь, как собака. А она, погладив волосы мои, согласилась:

– «Да, говорит, Петруша, у вас верная, честная, собачья душа, я знаю».

– О, боже мой, боже мой…

Что-то зашуршало в углу около печи. Человек вздохнул, покачнулся и, подняв оплывшую свечу, осветил угол.

– Там – крыса. Она в этот час всегда начинает… скребётся.

Потом он долго неподвижным взглядом смотрел в окно, там дождь неустанно чертил сеть косых линий, оплетая ими огонь фонаря. Чёрные полушария плыли в тусклом пузыре света – шли под зонтами люди из театра.

Кто-то под самым окном крикнул:

– Нет. Не могу.

– В ту ночь я полюбил Ларису Антоновну настоящей, безответной любовью. Летом она сняла дачу на Оке, под Рязанью, я часто ездил туда к ней и видел: живёт она, как всегда, шумно, суетно, охотятся на неё разные новые люди. Спрашиваю:

– «Мешают они вам?»

– «Да, говорит, мне все мешают, а помогает жить только один человек – вы, Петруша».

– Конечно, – мне праздник такие её слова, а она была щедра на них и этим ещё крепче привязывала меня к себе. Она и вообще была щедра. Непонятно это: она – не добрая была, а на ласку словом не скупилась, деньги тоже швыряла, как шелуху, и очень нужно было следить, чтобы не ограбили её разные ловкачи, промышляющие корм жалобами на несчастия свои. Деньги – она давала людям с такой улыбкой, что, будь я нищим, и то бы десяти копеек не попросил у неё. Презирала она людей, неудачливых же – особенно брезгливо. Бывало, слушает чьи-нибудь сетования на жизнь и вдруг улыбнётся глазами, прищурится и скажет:

– «Ах, как мы несчастны!»

– Слова эти, как сугроб снега, падали на меня, и, боясь её презрения, я молчал пред нею о несчастии моём, почерпая все радости жизни в заботах и тревогах о ней. Встречала она меня всегда приветливо, как родного, и, представляя знакомым, говорила внушительно:

– «Прошу любить, это бескорыстный друг мой».

– Люди же, разумеется, считали, что она живёт со мною. Да. «Прошу любить». Меня и полюбила комическая актриса Соня Званцева, дама миловидная, талантливая, добрая и неистощимой весёлости; она жила вместе с Ларисой Антоновной. Сидел я с нею в саду, над Окой, любуясь закатом солнца, жаркий такой вечер был, пахучий, липа цвела. Закурив папироску, Соня спрашивает:

– «Что, Петруша, бедный рыцарь, трудно вам?»

– «Нет, говорю, ничего». – Боялся правду сказать, зная, что, если заговорю, – буду жаловаться на Ларису Антоновну.

– «Полноте, милый, говорит, разве я не вижу? Третий год наблюдаю. И – позвольте сказать прямо:

 
Понапрасну, мальчик, ходишь,
Понапрасну ножки бьёшь,
Ничего ты не получишь,
Понапрасну пропадёшь!
 

– А, вот, я, говорит, люблю вас, хоть и непристойно женщине первой говорить это. Люблю. Очень. Потому что – вижу, как вы умеете любить, и жаль мне вас хорошей, бабьей, материнской жалостью».

– Смутился я, встал, и – хоть в реку прыгнуть! А река, знаете, течёт, течёт, мутная, как моя жизнь. На глазах Сони – слёзы, а говорит она, смеясь.

– «Так я вас люблю, что даже больно. Как девчонка. Вот как…»

– Я, очень глупо, сказал:

– «Благодарю вас, только…»

– «Цыц! – говорит она тихонько и руку протянула, точно отталкивая меня. – Уходите. Но в случае чего помните, что есть на земле человек, который любит вас попросту, всей душой, без фигур. А у Ларисы душу умишко съел…»

– Всё бы это было хорошо, хотя и печально, не скажи она последних слов о душе Ларисы Антоновны. Обидно стало мне. Я душу её, может быть, и не понимал, но любил и чувствовал. А тут человек из соперничества, из ревности уничтожает дорогую эту душу. Поклонился я ей суховато, и осталась Званцева на скамье, покуривая, а я ушёл в лес. И такая схватила там за сердце меня лютая тоска, что, поверите ли, впервые за всю мою жизнь заплакал я. Трясусь весь и плачу, понимая, что, может быть, единственно возможное для меня счастие сам оттолкнул. И за Ларису Антоновну обидно. В таком был состоянии, что, не заметив, на муравьиную кучу сел, и закусали меня муравьи. Кусают, а я не понимаю, что это такое, сижу. Потом должен был идти купаться и вытряхивать платье, белье. Всю ночь прогулял на берегу, а в душе, знаете, эдакое чёрное пожарище и разрушение всех сил. Утром, после завтрака, Лариса Антоновна позвала меня к себе, говорит резко:

– «Софья из-за вас сыграла мне драматическую сцену и очень плохо, это не её амплуа. Что вы отказались от её предложения – это довольно глупо, но – ваше дело. Если же вы, сударь, жаловались ей на меня, так это трижды глупо, но – уже моё дело. Жаловались?»

– «И не думал», говорю.

– Посмотрела она на меня, улыбнулась этой улыбкой, пронзающей душу.

– «Кажется, говорит, правда. Вот что, сударь, вы от меня не ждите ничего, у вас со мной никогда не будет никаких романов, так и запишите на память себе. Наконец, я вообще довольна тем, что вы отказались от Софьи. И за себя и за неё. Ей с вами скоро стало бы скучно, а мне без вас – неудобно. Видите, каков я зверь?»

– В тот день была она в белом кружевном платье, и сквозь кружево сияет тело её, – смотреть больно. Всё на ней белое, чулки, туфельки, каштановые волосы коронуют голову её, и сердито-насмешливо улыбаются глаза. Лежит на кушетке, туфля с ноги упала, пятка круглая, точно яблоко. В комнате – солнце, цветы, – невыразимо великолепна была она в цветах и солнце. Страшная сила красота женщины, сударь мой…

– Вспомнил я Колины слова: «Солнечный зайчик…»

– Помолчав, она говорит задумчиво:

– «Вы, Петруша, не знаете, как талантлива Софья. Ей развернуться негде, для неё нет пьес. Если б мне половину её таланта! А она вот хочет быть женою мыловара. Послушайте, бросьте вы это ваше мыло, зачем вам оно?»

– «Хорошо», говорю.

– Фабрика действительно не нужна была мне, я уже знал, что останусь на всю жизнь одинок. Возвратясь домой, я предложил управляющему, Мортону, найти покупателя, но он изумился, рассердился и сказал, что не продаст никому, а сам купит. Так и сделал, я ему продал всё очень выгодно для него, он был достойный человек. А я поехал в Рязань, где играла Лариса Антоновна, поселился там в гостинице. И вот началась моя новая жизнь, двенадцать лет жил я этой трёпаной жизнью, двенадцать лет-с! Трудно было привыкнуть к бродяжеству, безделью, к цыганству, к разным грязненьким гостиницам, меблированным комнатам, к жизни среди людей всегда новых, всегда чужих. Был я как бы зерно, которое судьба, на мельнице своей, мелет с песком. Неисчислимо на Руси количество людей, которые живут неизвестно зачем, – кажется, я уже говорил, что всего больше таких людей около театра, около обмана. Потому что театр – насквозь обман. А Лариса Антоновна играла правдиво, обнажённо, без прикрас, и даже когда она говорила самые густо театральные слова; публика не верила ей, другие же актрисы, нарядной фальшью этих слов, вызывали у публики искренний восторг и слёзы сочувствия. Я и сам скажу: Лариса Антоновна неинтересно играла, хотя я не люблю и не понимаю никакой игры, кроме музыки. Трудно было понять: хорошего или плохого человека изображает Лариса Антоновна? Публика же требует ясности, думать она не любит, предпочитая говорить. Это и законно: каждый человек стремится к упрощению жизни, каждому из нас курица гораздо понятнее, чем ласточка. А простота Ларисы Антоновны была загадочна, и потому хотя красотой её очень восхищались, но успеха она не имела. Конечно, она видела это, и это мучило её; вижу я – начинает она всё больше презирать людей. Бывало, выпьет и, пристукивая кулачком по столу, сверкая глазами, убеждает сама себя:

 

– «Врёте, скоты, я заставлю понять меня, заставлю. Театр – не забава…»

– Безмерно жалел я её; она сердится, а я мысленно уговариваю:

«Бросьте всё это, не мечите перед свиньями бисера души вашей».

– И молюсь: господи, столкни её с этого пути! А она – своё:

– «Заставлю любить меня».

– В обыденном, грязненьком смысле слова её, разумеется, любили каждый сезон, в каждом городе. Смешно и горько было мне видеть натужное волнение гимназистов, студентов, взрослых опытных охотников за любовью, противно наблюдать, как старые, брыластые псы, с одышкою и вставными челюстями, вертелись и выли, истекая слюною вожделения. И – кутежи! Кутить она привыкала всё чаще, пила всё больше, но вино на неё почти не действовало, крепка была. Только зарумянится да зрачки станут шире, а глаза прищурит ещё насмешливее и режет взглядом, как ножом. Язык у неё тоже беспощаден был, а иногда она говорила так грубо, точно пощёчины сыпала. Очень назойливо и нахально ухаживал за нею прокурор в Херсоне, слащавый такой, лощёный, с лисьей мордой и холодными руками покойника; любил он говорить по-французски и всегда читал одни и те же стишки:

 
Я – и нож и – вместе – рана,
Оскорблённая щека
И разящая рука.
Кроткой жертве, мне – тирана
Сердце злобное дано…
 

– Как-то, за ужином, он поцеловал ей руку, а Лариса Антоновна, брезгливо вытирая поцелуй его платком, громко и убийственно спросила:

– «У вас – насморк?»

– Он позеленел и так замигал глазами, точно его ослепило.

– Говорила она и хуже этого, резкие и даже неприличные слова не стесняли её, всегда приобретая в устах её особенную остроту. К поклонникам она относилась задорно, капризно и очень любила стравливать их одного с другим. В Минске за нею ухаживали вице-губернатор и фабрикант, так она их так стравила, что разыгрался скандал на весь город и даже в столичных газетах писали о нём. Там она увлеклась виолончелистом из оркестра, мальчишкой-евреем, но вскоре велела мне дать ему стипендию и отправила в Вену учиться. Да, забыл я: комик этот, Брагин, удавился на крюке от лампы, прислав Ларисе Антоновне и мне гнусные письма. Жил негодяем и умереть прилично не решился… Христа играть хотел, хе-хе! Это вот тоже, знаете, весьма часто замечал я: чем подлее человек, тем упрямее стремится играть благородную роль. Некоторым это даже удаётся… Хотите ещё вина?

Он встал и согнулся в углу, у печи, говоря:

– Вино у меня хорошее, любимое её вино, Сент-Эстеп. В своё время я его выписывал прямо из Франции.

Осторожно открыв две бутылки, он поставил одну предо мною, из другой налил себе полный стакан и, закрыв глаза, двигая кадыком, медленно высосал его. Вытер платком рот и продолжал, плавно, мягко, тихими словами, как будто акафист читая:

– Увлекалась она часто, но, знаете, как-то вдруг и наскоро, словно обязательную повинность природе отбывая. В Тамбове из-за неё тюремный инспектор подрался с офицером, была дуэль, инспектора ранили, а она отказалась принимать обоих и, не доиграв сезона, уехала с помещиком одним в имение к нему. Он раскопками курганов занимался, чудак такой, неуклюжий, беспомощный и весь в улыбках. Её вообще интересовали чудаки. У помещика она прожила двадцать шесть дней, я всегда точно считал дни её романов, не знаю для чего, может быть, думал, что когда-нибудь придётся мне напомнить ей всё это. Ведь – человек я и в эти дни утешал себя надеждой, что отомщу ей.

– Бывало, вижу: смотрит Лариса Антоновна на кого-нибудь особенным, обнимающим взглядом, и уже знаю: начинается. Никогда не ошибался. И перестаю ходить к ней. По ночам скрипел зубами и думал: не отравить ли мне её? Смеялись надо мной во всех городах. А как только освободится она, снова торчу около неё, во всём покорный. Конечно – хмурюсь, а она мне пальчиком грозит:

– «Петруша – не дурите».

– Однажды, не стерпев, выпивши, спросил её:

– «Неужели не стыдно вам превращать человека в собаку?»

– Она посмотрела на меня пристально и, вздохнув, отвечает:

– «Едва ли вы человек».

– Очень удивил меня этот вздох и как бы даже успокоил, стал я терпеливее. Увлеклась она писателем одним, пьесы писал, человек заносчивый и грубый. Он во время ужина, должно быть, ущипнул её под столом, вскочила она и говорит:

– «Петруша, этому господину пора домой, к жене, проводите его».

– Н-ну, я его провожал, знаете, не очень вежливо. Хвастунишка был он. Писателей я видел несколько человек, и во всех – как в актёрах – было что-то бабье, фальшивое, наигранное. Все они какие-то канатоходцы, шагают осторожно, балансируя желанием всякому угодить, понравиться.

– Так, цыганской этой жизнью, в шуме скандальном, в пустяках и выдумках, прожил я около Ларисы Антоновны пять лет, а на шестой год, в Томске, началась для меня иная жизнь, хуже или лучше – не могу сказать. Народ в Сибири грубый, звероватый, но Лариса Антоновна хорошо играла там Нору и очень понравилась молодёжи. Обложили её сибиряки, сидят вокруг медведями, чавкают и её жуют глазами. Меха дарят, катают на лошадях и вообще такой дым развели, что даже я, человек сдержанный, как-то замотался и ослеп. Лариса Антоновна в превосходном настроении, сияет, даже ещё более красивой стала.

Рейтинг@Mail.ru