Помню, была осень, было сыро и пасмурно. На мне были новые башмачки ярко-желтого цвета, которые мне, помню, страх как нравились. Бог весть, откуда накануне мне мать раздобыла эту обновку. Когда мы вышли из машины, скрипучей, тарахтящей, большой и черной, на которой нас привез незнакомый мне дядя, с взлохмаченными волосами и небритым лицом, я, помню, страшно запереживала, чтобы не замарать мне свои нарядные башмачки. Придворовой участок у моей тети был на тот момент еще без асфальта, а мать моя как нарочно проявляла нетерпение и торопливость, – держа ее за руку, я с трудом поспевала перебирать ногами. Мы вошли по-свойски без стука, во дворе нас уже ожидала тетушка, ее теплая улыбка и обыкновенный ласковый взгляд адресовался только мне, на мать мою она посмотрела откровенно осуждающе. Две женщины не поздоровались, хотя, по крайней мере, в этот день не виделись и были сестры, а только кивнули друг другу головой, как бы в чем-то соглашаясь. После чего мать моя вдруг вспомнила, что что-то забыла в машине, передала меня тетушке и заторопилась в обратном направлении. Я помню, она остановилась на полпути, как бы сомневаясь в чем-то, но потом, как будто окончательно решившись, еще ускорила шаг. Я слышала, как открывается и захлопывается дверь машины, как заводится мотор и машина трогается. Я высвободила свою руку из руки тетушки и с отчаянием бросилась за калитку. Твердо помню, что я знала в тот момент наверняка, что когда я окажусь на улице, мамы уже там не будет. И было так. И мне вдруг стало так отчаянно тоскливо, так обидно, обидно за то, что я могла о том, что случилось, наперед знать. Постояв секунду, я бросилась вслед за удалявшейся машиной, не затем, чтобы вернуть мать, нет, а чтобы выразить свою обиду, я помню это. Я бежала долго, даже после того, как черная, отвратительная машина скрылась из вида, бежала, пока, споткнувшись, не шлепнулась в лужу, замарав и руки, и штанишки и новые башмачки. И я смотрела на башмачки, грязные, во весь обратный путь, равнодушно. Тетушка мне рассказывает, что, пока она меня вела обратно к дому, я совсем не плакала, но горше того чувства, чувства обиды за то, что ты могла наперед догадываться о том, что тебя предают и оставляют, горше и острее этого необыкновенного и неопределенного чувства я по сей день не знаю.
6 октября
Суббота
Любушка Елизавета Андреевна, я вчера была в таком удивительном месте! после посещения которого у меня остались смешанные чувства, признаюсь. С одной стороны… В любом случае, я побывала в подвале!.. Каково? Фраппированы вы? Но успокойтесь, душенька, простите меня баловницу, сейчас я вам хорошенько всю ситуацию обрисую, и у вас на душе станет легче, хотя насколько, не берусь сказать.
Я потому написала «в подвале», потому, что заведение, куда меня вчера пригласил Костя, уходит вниз под первый этаж ступеньками. Но это далеко не подвал в натуральном смысле, это такое необыкновенное место, где собирается необыкновенная молодежь, чтобы необыкновенным образом скоротать свой досуг. Но опять же, я забегаю вперед, а хотела писать обо всем по порядку.
Прежде всего, зашел за мной вчера мой молодой человек… Смеюсь от души, представляю сейчас ваше выражение лица, моя сердечная. Да, тетушка, да, моя ненаглядная, свершилось! Костя признался, что я ему нравлюсь, что я ему очень и очень нравлюсь(!), и это после того, как я ему позволила себя поцеловать. Это как-то так произошло, что я и опомниться не успела, а затем не достало во мне духу и выдержки оскорбиться, как правила приличия обязывают. Если я о том и сама, конечно, в тайне мечтала, можно ли было притворяться? К тому же и лицо мое меня бы одинаково выдало, ведь, наверняка, как глупая, просияла. Но я ни о чем не жалею и ни чем не смущаюсь, нужно знать Костю, чтобы меня понять. Предлагаю вам, душенька, просто за меня от души порадоваться; и Николая Антоновича тоже обо всем известить разрешаю, но только, как вы одна это умеете, умница, аккуратно. Между тем, я ведь опять отступила, хоть на этот раз и нарочно. А могла не отступить? По такому случаю! Вы-то меня, душа моя, понимаете.
Итак, зашел за мной вчера Костя, около семи вечера, и предложил пойти в «одно странное место», по посещении которого, он сказал, что не ручается за мою реакцию, и тем меня заинтриговал. К удивлению, нам не пришлось садиться в автобус, ни даже пешком долго добираться. Оказалось, что «одно странное место», располагается почти под боком, в десяти минутах ходьбы от нашего общежития, считай в самом центре города, но таким хитрым образом, что человеку несведущему это место не обнаружить при других обстоятельствах, кроме как по великой случайности. Мы с Костей проделали, наверно, еще полдюжины маневров, после того, как прошли через туннель во дворы, и прежде чем оказаться перед спуском в то самое подвальное помещение, которое я вам намерена представить.
«Подвал» – красовалась вывеска с оригинальным названием на стене перед спуском, как будто для тех, кто не понимает, что должно найти в домах ниже первого этажа. «Добро пожаловать! Стучите!» – следовала надпись на массивной деревянной двери внизу. Мы постучали, послышался звук открывающегося засова, заскрипела дверь, и перед нами предстал настоящий детина, заполнивший собой чуть не всю ширину проема, бородатый, косматый, но с замечательно добрыми глазами и неожиданно приветливой улыбкой. Он представлялся точно вылепленным из контрастов. К тому же у меня в этот вечер было удивительно шаловливое настроение, и, глядя на этого доброжелательного гризли, я так и выпалила: «Ой, а я думала, что нас будут бить!» Верзила расплылся в улыбке, затем и вдруг, взяв за талию, приподнял меня, чему я почему-то не удивилась и не противилась и, со словами «проходи, сестричка», так, словно куклу, переместил меня за порог вовнутрь.
Как и должно присуще быть подвалу, стены, вымощенные из кирпича, лишь кое-где покрыты штукатуркой, нарочито небрежно, для колорита, точно бреши замазаны; стулья и столы на вид крепкие, дубовые, как будто на скорую руку вытесаны; над столами лампы в металлическом абажуре, способные в случае надобности спускаться с потолка, какими, вероятно, во время оно на допросах большевики пользовались; сверху лишь небеленые бетонные плиты. – Интерьер моему взору представившийся можно было бы назвать безобразным и нагоняющим жути, если бы не присутствие музыкальных инструментов: трубы, гитары, гармони, развешенных на стенах, как картины, и «в ассортименте» на крохотной сцене в углу, откуда они точно вываливались. Если бы не улыбающийся верзила на своем посту. Если бы не чудаковатый мальчишка за барной стойкой, обрадовавшийся нам, как редким и желанным гостям. Если бы не сама музыка, казалось, исходящая отовсюду: ползущая из щелей, спускающаяся с потолка. – Все это в своей совокупности преобладало и преображало умышленную дикость во что-то экстравагантное. Мне было так весело находиться там! Но Костя, предварительно пообщавшись с верзилой, сказал, что мы пришли рано, что пока еще «здесь делать нечего» (хотя я была не прочь и побездельничать, честно говоря), сказал, что мы вернемся в «Подвал» через пару часов, а пока предлагал прогуляться. Мне не хотелось уходить, но я решила для себя еще раньше, что раз у меня теперь есть молодой человек, я хочу быть и чувствовать себя зависимой и подвластной. Я повиновалась и мы, тепло простившись с верзилой и дав ему честное слово вернуться, вышли на улицу.
«Я сюда хожу уже полгода, – сказал мне Костя, когда мы, минуя серию закоулков, прошли назад через тоннель и оказались вновь среди городской суеты, – и за все это время не только не завел ни единого знакомства, но, судя по всему, ни кем и замечен не был. Верзила на входе посчитал, что я сегодня в «Подвале», как и ты, в первый раз. Я и впрямь всегда представлял себя как будто за стеклом в этом месте, а теперь в моей жизни появилась ты и все границы и условности стерты. Ты удивительная», – сказал мне Костя, и я почувствовала, что теперь уже не имею права быть для него другой, не особенной, и странно, но осознание такой обязанности не легло на меня тут же бременем, а, напротив, подзадорило. Я была почему-то уверена, что, по крайней мере, в этот вечер мне все подвластно и все возможно, а завтра казалось таким далеким и таким необязательным, что я положила попросту не думать о завтра.
Мы гуляли и ели мороженное и разговаривали, а потом Костя сказал, что сегодня в «подвале» «вечер грампластинок», который по его расчетам уже должен быть в самом разгаре.
– Что такое «вечер грампластинок»? – поинтересовалась я.
– Это лучше увидеть своими глазами, – ответил Костя. И мы направились опять в «Подвал»…
Но у меня слипаются глаза, душенька. Продолжу завтра. А пока целую вас мысленно, и желаю вам доброго проведения того времени суток, в котором вас это письмо застанет.
Варя.
02:22, а мне все не спится. Представляете, тетушка, только легла и сон, как рукой сняло. Нечего делать, буду продолжать, может, убаюкаю сама себя своим рассказом.
Мы пришли, и на что я сразу обратила внимание: дверь была нараспашку, туда обратно сновали посетители и верзила больше не занимал свой пост, а преспокойно курил на улице с остальными, как будто с наступлением темноты «Подвал» переставал нуждаться в охране и с него сам собою снимался засов таинственности.
– Братик! – обратилась я к курящему верзиле, – мы не опоздали?
– Вы как раз вовремя, сестричка! – неподдельно обрадовавшись, отвечал мне тот и, обведя вокруг себя глазами, демонстрировал обилие присутствующих. – И это малая часть, – добавил он.
– А внутри? – спросила я.
– Внутри бедлам, – сказал с гордой улыбкой верзила, как будто слово «бедлам» в его понимании выражало нечто выдающееся.
– Как обычно! – ввернул некто в разноцветной рубахе и с тонюсенькой заплетенной в косичку бородкой, ввернул с тем же оттенком гордости.
Тем временем музыка, гремящая внизу, с каждым новым басом выплескивая наружу нового курильщика, завлекала на смену кого-то вовнутрь. Нас с Костей захлестнуло очередной такой волной, и мы спустились.
Слово бедлам вполне отождествляло происходящее внизу. Только и того, что не стоял никто на голове в «Подвале», когда мы туда вошли. Но и это обстоятельство, при случае, не способно было выйти вон из ряда – так бы оно всеобщему настроению гармонировало.
Представьте, тетушка, помещение, самое большое, пятнадцать, в лучшем случае, на семь (я вам, кажется, о тесноте подвала до сих пор еще не сообщала), и это вместе со сценой, барной стойкой, массивными столами и стульями, лампами в металлических абажурах, висящими над головами, музыкальными инструментами на стенах и на сцене в углу, – представьте такое помещеньице вместившим в себя человек до семидесяти (и вряд ли я преувеличиваю), исключая верзилу с его габаритами и прочий обслуживающий персонал – как вам это понравится? А теперь представьте, чтобы это все и разом вдруг затанцевало: все семьдесят человек и с ними верзила и остальной обслуживающий персонал, и лампы в металлических абажурах, и столы и стулья – все запрыгало и заходило ходуном, потому что любимый диджей поставил любимую грампластинку (откуда и берет свое название «вечер грампластинок»), любимую всеми теми, кто собирается на эти «вечера».
Есть такая группа, душенька, музыкальная группа, «Нирвана» ее название, точнее была, потому что солист этой группы, как-то, будучи в состоянии особенной меланхолии, выстрелил себе из ружья в голову, после чего, как вы сами можете догадаться, моя умница, эта группа распалась. Была и есть и долго еще будет существовать у этой группы песня, страшно знаменитая, столько, что даже наш известный консерватор Николай Антонович, можно предположить, имел случай ее слышать. Эта песня и взбудоражила и переполошила и без того не дремлющий «Подвал», спустя короткое время после того, как мы с Костей там очутились. Я выше писала, что с этой песней «все затанцевало». Но это тоже нельзя назвать и танцами. Это было какое-то «милое безумие». Как будто все эти семьдесят с лишним человек в один момент впали в детство и запрыгали, как пятилетние, без оглядки на приличия и без всякого стеснения. И что всё это за люди! Я вам представляла уже одного бегло, в пестрой рубахе и заплетенной в косичку бородкой, что предавало ему вид молодого козлика, высмеянного игривой пастушкой, у него же и волосы были забраны на затылке в хвостик, совершенно как у девочки. И напротив, я видела сразу нескольких девочек с совершенно мальчишескими прическами. Одна из них была и одета по-мальчишески, но так особенно, что привлекательность и женственность ее мужским костюмом только подчеркивались. В целом же преобладала изощренная простота в одеждах (мое собственное определение: это когда обыкновенные вещи будто наизнанку вывернуты) либо подчеркнутая беспорядочность. Многим шло. Другие смотрелись нелепо, кто переусердствовал. И хотя здесь были собраны все те, кто, по моим соображениям, привлекает внимание где-нибудь в другом месте, тут и теперь, слаживалось такое впечатление, по-настоящему выделиться кому-то было просто невозможно. Оттого-то, может быть, в «подвале» и царила эта ошеломляющая беспечность; тот, кто привык ловить косые взгляды на себе, здесь, по-видимому, освобождался от этой должности.
Нельзя было устоять и остаться безучастной: я окунулась в эту атмосферу вседозволенности с головой и столь энергично, что даже во всеобщем хаосе сумела проявить себя. Мне было так весело, так здорово, я так запросто выражала свои эмоции, с такой уверенностью, что это можно и даже хорошо, что невольно сделалась «самой яркой и ключевой деталью на полотне Джексона Поллока». Это выражение одного Костиного знакомого, хотя я и не поняла хорошенько значения и сути его, мне было предложено расценить как комплимент. Это было уже в самом конце, поздней ночью, когда мы собирались домой. Но и до того я не один раз слышала из разных уст мне адресованное: «интересная» – достоинство первейшее для посетителей «Подвала», судя по тому с какой подчеркнутостью здесь это слово произносится. А та девочка в элегантном мужском костюме, о которой я упоминала и которая по многим признакам здесь, в «Подвале», располагала все же некоторым первенством по части внимания представителей мужского пола, та так даже смотреть на меня в определенный момент стала с опаской и сочла нужным познакомиться. Она представилась Виолой. Того мальчика, кто сравнил «Подвал» с полотном неизвестного мне художника, а меня назвал ярчайшей его деталью, зовут Евгений.
– Ты же говорил, что у тебя среди посетителей «Подвала» нет друзей? – интересовалась я у Кости о Евгении уже по дороге в общежитие, куда он провожал меня.
– Он мне не друг, – услышала я в ответ, при этом Костя почему-то поморщился. – Это такой человек, от которого лучше держаться в стороне, – добавил он, что меня много удивило, ведь Евгений мне показался таким симпатичным и любезным молодым человеком, каких мне вообще, может быть, встречать не приходилось. Но заметив, что спутнику моему о его знакомом говорить неприятно, я решила более не заговаривать о нем.
С вахтершей за позднее возвращение в общежитие пришлось договариваться и, кажется, она составила обо мне дурное мнение. Еще бы, мы постучали в третьем часу ночи. Но мне было все равно в тот момент, кто и что обо мне подумает. Меня переполняли другие мысли и эмоции. Костя, тепло и нежно обнимая меня на прощание, вновь назвал меня безупречной и просил никогда и ни за что не меняться… Но ведь я не я была в эту ночь, в этот вечер! Вот что мучит меня теперь. Каким-то непостижимым образом все мои недостатки и комплексы до сих пор умудрялись прятаться от Костиных глаз. Однако они рано или поздно проявят себя, этого не может не случиться. Что тогда будет? – С этими мыслями я еще долго не могла заснуть, не смотря на очень позднее… на очень раннее время. Весь следующий день я отсыпалась. Вечером мы с Костей были в парке, кормили лебедей. В десятом часу вернувшись, я сразу села писать вам, моя драгоценная, и вот засиделась вновь чуть не до рассвета. Благо еще завтра выходной. Люблю вас всем сердцем!
Варя.
21 октября
Вторник
Дорогая Елизавета Андреевна, вы пишите, что у Николая Антоновича едва не случился удар после прочтения моего последнего письма, а самой вам сделалось дурно. Но в таком случае, чего вы от меня ждете? Боюсь, все сведется к тому, что я лишусь удовольствия и даже потребности делиться своим сокровенным. Ведь кроме вас мне некому открыть свое сердце вполне, и вы об этом знаете, душенька. Вы, в свою очередь, перестанете знать обо мне всей правды, и из шаблонных сочинений моих будете черпать обо мне только ту информацию, что для вас сочтется приличествующей. Кто от этого всего останется в выигрыше? Может быть, только Николая Антоновича сердце. Но этот предмет по-настоящему слишком дорог и ценим, чтобы им можно было шутить, и я действительно в другой раз, прежде чем пускаться в откровения, намерена задуматься. Но вы, пожалуйста, не посчитайте меня столь вульгарной, чтобы я вам делала какое предостережение, нет, я просто глубоко расстроена и прежде всего тем невыгодным мнением, которое вы поспешили сложить о Косте. Согласитесь, тетушка, мой молодой человек никак не может быть повинен в том, что мальчики нынче наклонны носить хвосты, а девочки брить по-солдатски головы. Тоже, надо полагать, что не он двадцать лет тому назад принудил меланхолично настроенного музыканта при помощи ружья, так сказать, опустошиться. Это из того, что вас напугало особенно. Также вы обеспокоены моею позднею «гульбою». Узнаю слог Николая Антоновича. Душенька, милая, голубушка моя, призываю вас, почти патетически, утвердиться на мысли самой и внушить вашему беспокойному супругу, что Костя – это тот редкий человек, которому вы, свел бы только случай познакомиться, доверили бы меня вполне и со всем спокойствием. Жаль, что мы столь разделены расстоянием! Зная вас, зная Костю, уверяю: вы бы полюбили его всем сердцем. Что касается его, он уже «восхищен вами и преклоняется пред вами», по собственному его вчерашнему выражению.
Мы вчера с ним так тепло, так душевно поговорили! Рассказали каждый о себе. Я поведала Косте о нашем житье-бытье в Покровске, о том счастливом времени, когда я была с вами неразлучною, душенька. Еще я показала ему черновики моих к вам писем, от существования которых он пришел в неподдельный восторг. Он честно признался, что и вообразить себе не мог, будто кто-то и поныне способен вести переписку, по почте, «в обход всех технологий». (Так он выразился.) Хвалил мой слог, говоря (конечно, чтобы сделать мне приятно), что теперь ему стыдно за свое сочинение и что он теперь «никогда не решится показать мне и строчки». «Кстати!» – подхватила я. «Нет-нет, теперь нет, теперь никогда!» – заупрямился Костя. Но вы-то знаете, тетушка, каковой я бываю, когда что-то происходит не по моему. Тем более, «когда я ему столько доверилась и открылась!» Таки сдавшись, Костя согласился мне представить один отрывок, сочиненный им этим утром, «произошедший», как он сказал, совсем невзначай, от необыкновенного беспокойства душевного, с которым он вдруг проснулся. Я вам намерена этот отрывок представить, у меня есть его список. Наперед прошу, что касается, прежде всего, Николая Антоновича, привыкшего все мерить по одному только Пушкину и потому во всем находить недостаток, хотя раз, в виде исключения, судить не по стилю изложения материала и его художественной совершенности, а по чувству и настроению, которые попытался вложить в свои строки молодой, начинающий автор. Костин отрывок имеет название:
Нехорошее предчувствие
Утро. Утро раннее. Утро обыкновенное, обыкновенное крайне. Утро удручающее, удручающее чем-то неведомым, чем-то недоступным конкретному описанию.
Представьте на время коротенькое, на то самое время, которое мне необходимо, чтобы проводить вас в состояние иное, в состояние необыкновенное, от вас далёкое, надеюсь, в состояние тягостное: когда клетка грудная, сужаясь, сдавливает, расширяясь, сдавливает сильней; когда плохо постоянно, постоянно тошнит, но не так тошнит, как при пищевом отравлении, когда два пальца собственных глубоко во рту – лучшее лечение. Нет, совсем не так. В этом случае, в моём случае, отраву так просто не достанешь, она не собрана в одном месте, она уже давно за пределами желудка и его каналов. Она, зараза эта, паразитирующая, питается соком внутренним; она везде, в каждой клетке, в каждом сосуде. Она чрез слёзы способна выйти, чрез сопли, слюни, но в количестве настолько ничтожном, что и не почувствуешь, – тошнота не отступит, никуда не денется, будет также давить на гортань изнутри, будто жгут снаружи, хохоча, естественно, хохотом своим неестественным, внутренним, будет сдавливать уши снаружи. Пульсация в мозгу – единственное, что способно заглушить тот хохот, тошнотный, внутренний. Она стучит беспощадно, пульсация эта, барабанит, в то время как тот, кто на плечах сидит, – неведомый кто-то, ноги на шее скрестивший, – начинает крутиться, вертеться, ёрзать, создавая тем неудобства. Неудобное давление постоянное – это уже чересчур обременяющее. Начинаешь предпринимать попытки, бросаешься в меры крайние, дабы сбросить этого кого-то неведомого, ноги скрестившего, ляжками своими шею сдавливающего, с каждым днём, часом, минутой, всё сильнее. Меры крайние в себя включают движения судорожные, с помощью которых пытаешься – пытаешься будто – раскачать тело собственное, раскачать, да посильнее, так, чтобы не удержался этот кто-то, пал ниц на самое дно колодца, того колодца, на то дно, в ту почву, чтобы провалился, в которой сам же и погряз ты по самые щиколотки, и даже выше, в той почве чтобы утопился, которая мешает действовать судорогам, судорогам, которые величаешь спасительными, тем, что и не судороги вовсе, а движения плавные, вынужденно стали таковыми, – вынудила их почва дна, вынудила трясина.
И если вы представили на время коротенькое, на то самое время, что мне необходимо было, чтобы проводить вас на дно колодца, погрузить по щиколотки, и даже выше, в трясину, чтобы вы не смогли своими движениями судорожными сбросить неведомого кого-то: ёрзающего, крутящегося, порождающего неудобства, что уже чересчур, что хуже барабанящей пульсации, хуже тошноты, которую посредством пальцев двух из организма не вывести, хуже клетки грудной давления постоянного, даже при сужении её хуже; если оказалось Ваше воображение на то способным, в чём я не сомневаюсь ни на секунду, если принудило вас прочувствовать всё это, за что прощения прошу, тогда вы теперь знаете, что оно есть такое – моё нехорошее предчувствие.