O Vos, qui cum Jesu itis,
Non ite cum jesuitis!
(О, вы, ходящие с Христом,
не ходите с иезуитами!)
Сама высылка их из Витебска не обошлась без скандального приключения[79]. До рассвета власти под величайшим секретом для всех (кроме иезуитов) распорядились окружить монастырь караулом из жандармов городского гарнизона и полицейских служителей. Прокурор, чиновники особых поручений военного генерал-губернатора, гражданского губернатора и полицмейстер явились для описи и опечатания имущества и для посадки монахов с конвоем на приготовленные уже и стоящие на площади почтовые тройки. Один из полицейских приставов по распоряжению полицмейстера отправился для описи погреба, богато снабженного винами, наливками, старою водкой и пяти-десяти-, а даже и столетними медами, употребляемыми только малейшими, чуть не наперсточными рюмочками. Бочки со всеми этими соблазнами висели на двойных цепях, укрепленных в своды погреба, простирающегося далеко за ограду. Не раз потом среди площади пред монастырем образовывались глубокие провалы, заделка которых стоила больших трудов и издержек. Ревностный исполнитель служебного дела с тремя данными ему служителями вдруг очутился под землей в среде, как будто позаимствованной из сказок тысячи и одной ночи. Для прочтения надписей на бочках понадобился фонарь, а для удостоверения надписей – ковш. Принесли и один, и другой и взялись за дело! Одними описана и опечатана церковь со всеми ее богатствами, другими библиотека и музей, третьими кухня, кладовая и магазины. Все закончили, а экспедиции из погреба нет как нет. Послали вестового узнать, где она и что с нею. Погреб отперли, но в нем темно, глухо и никто не откликается. Отправились гурьбою все власти с фонарями и под прикрытием штыков сильного конвоя гарнизонных солдат, и что же? Пристав и его команда лежат без чувств не в дальних друг от друга расстояниях. При одном нашелся ковш, а при другом давно догоревший и потухший фонарь. Сейчас же послали за врачом, но все старания его возвратить к жизни пристава и одного из служителей остались тщетны. Остальных двух как-то однако же оттерли. Спустя лет пятнадцать потом я видел вдову покойного пристава. Она получала полную пенсию после мужа, и со слезами умиления, сожаления и благодарности откровенно рассказывала последние подвиги его. Должно быть и тогда, как и теперь, умели же люди преспокойно и даже с наслаждением приносить в жертву жизнь, честно и верно исполняя долг своей службы!
В Витебске около того же времени стояли так называемые белые жандармы, кирасиры или кавалергарды, высланные из Петербурга в наказание за что-то. Шумно и громко кутили эти столичные львы в провинциальной глуши их изгнания. По главной улице (Смоленской) от ратуши до Сенного базара в экипажах можно было ездить только до полудня. В 12 часов заставлялись поперечные барьеры, и начиналась отчаянная скачка с препятствиями. Особенно памятен какой-то полковой праздник. Главная гостиница была набита офицерами. Из растворенных окон целыми ведрами высыпались конфекты, пряники, маковник и имбирники, сливы и яблоки и горсти медной монеты и серебряных пятачков. Толпа уличных мальчишек, девок и всякого сброда теснилась, кричала, пищала, ругалась, толкалась и дралась под окнами, подбирая выброшенное. А господа офицеры в летних кителях при звуке горнов пускались в танцы с наехавшими невесть откуда какими-то неизвестными дамами в коротеньких юбочках, подпоясанных широкими лентами, с длинными бантами, декольте и голыми от плеч до кистей руками. После обеда, часов в пять, солдаты прогнали всю подоконную сволочь, поставили барьеры и началась скачка, но уже не простая, обыкновенная, а двойная. К каждому кавалеру присела дама, крепко охватила его руками за шею и уносилась пришпоренною лошадью, взвизгивая только над барьерами. Не больше часу однако же продолжались эти экзерциции, названные потом добровольными похищениями. Одна парочка так ловко шлепнулась об мостовую, что храбрый похититель переломил себе руку и вывихнул ногу, а несчастная пленница проломила себе череп до неприличного размозжения мозга и не менее неприличного повреждения тазовых частей тела. Бедняжка не пикнула даже, и после ее смерти две пожарные трубы работали над споласкиванием с мостовой разбрызганного мозга и пролитой ею крови.
Один из героев этого дня, Щерба, сын витебского же помещика, влюбился в дочь бригадира Храповицкого, остававшегося в Витебске в 1812 году для сдачи города после битвы у устья речки Лучесы[80]. Влюбился-то он, как подобает герою скачек и турниров, жарко и бешенно. Да вот беда: на объяснения его в любви девушка взглянула как-то презрительно и предложение его встретила решительным отказом. Не думая долго, как и [следует][81] рыцарю, молодой человек зарядил пистолет, и в романтическом овраге своего имения Лукишек в полутора верстах от города пустил себе пулю в лоб. Отказавшая Щербе Храповицкая вскоре вышла замуж за генерала Пестеля и уехала в Петербург[82]. Недолго она там пожила, овдовела и возвратилась к себе домой.
Личность эта, верно, и теперь памятна жителям Витебска. Ее человеколюбие и сострадательность, кажется, были без пределов. Каждый в несчастии мог обратиться к ней с просьбою о помощи, и наверное не оставался без утешения и возможного пособия. Во всех школках (даже в еврейской) было по несколько сирот, мальчиков и девочек, на ее содержании. Благотворительность ее отыскала нуждающихся и страдающих в городе и его окрестностях, и целое утро, до полудня, она была только и занята приемом просителей, являющихся лично и обращающихся к ней письменно. Я не могу умолчать про один из ее поступков, подробно мне известных.
У нее был вечер. Генерал-губернатор кн. Хованский[83] и вся почти городская аристократия при звуке музыки, танцах и изящном угощении весело проводили время. Хозяйка играла в карты. Ей повезло и она осталась в значительном выигрыше.
– Не поверите, как я рада сегодняшнему выигрышу, – сказала она после ужина.
– Верю. Выигрыши всегда доставляют удовольствие, – возразил генерал-губернатор.
– Нет! Не потому, а вот по какой причине. На днях я узнала, что школка девиц при монастыре марьявиток страшно бедствует, и монахини не имеют никаких средств поддержать ее. Прежние благотворители частью умерли, частью обеднели, а новых нет и не предвидится. И вот я завтра весь мой сегодняшний выигрыш жертвую на удовлетворение первых потребностей этой школки. Надеюсь, что ежели его не хватит на то, то мне придется прибавить не Бог весть какую сумму.
– А! В таком случае позвольте и мне принять участье в вашей благотворительности, – сказал князь, вынул из бумажника 25-рублевую ассигнацию и почтительно подал ей в руки, прибавляя: «Будьте добры, не откажите».
Вслед за генерал-губернатором все пристали с просьбою принять и от них посильные приношения. Собралась еще порядочная пачка десяти— и пятирублевых ассигнаций.
Надобно знать, что в Витебске был благотворительный женский комитет под председательство ее сиятельства княгини генерал-губернаторши[84], и чуть ли не ежедневно по вечерам у генерал-губернатора была игра в карты в пользу этого комитета. Но только весь комитет-то состоял из княгини-председательницы, жены управляющего канцелярией генерал-губернатора и третьей какой-то дамы, живущей в Петербурге и не посещавшей никогда Витебска. Понятно, что собираемые в этот несчастный комитет деньги исчезали как-то бесследно и ни один бедный не получил из него ни копейки. Заявлением радости по случаю выигрыша г-жа Пестель сильно задела его сиятельство и его супругу. Однако же хитрый дипломат ловко отделался пожертвованными лично им 25-ю рублями, не вспомнив ни слова о quasi-комитете ее сиятельства, в члены которого Пестель не была приглашена. Да и к чему? В нем она только бы была неуместною помехою.
На другой день около полудня экипаж ее подъехал к монастырю, она выпорхнула из него, переговорила с настоятельницею, взяла с собою монахиню, заведовавшую хозяйственною частью школки, и повезла по лавкам и магазинам, чуть издержала в один день, по всем соображениям монахинь, более 500 рублей. Приятно вспомнить про эту ангельски милую и добрую женщину. Мало подобных ей можно встретить в продолжении самой продолжительнейшей жизни!
Светочем науки слыл тогда инспектор врачебной управы, воспитанник какого-то германского университета, Гюбенталь[85]. Слава его как знаменитого врача и магнетизера распространялась далеко, и не только из соседственных, но и из отдаленных местностей приезжали к нему для лечения. Месмеризм[86], с необходимою примесью шарлатанства, был тогда в большом ходу, и занятие им было очень прибыльно. И вот доктор-магнетизер вскоре приобрел сперва красивенький каменный двухэтажный дом у главной площади, а потом и хорошенькое именьице, переименовав его в Карлово, и завел в нем образцовую ферму, которую в письмах и брошюрах своих называл […][87] (мое владение). Успехи и в служебных и в финансовых отношениях породили в нем от особенный психологический феномен, который можно назвать самообожанием, а отсутствие нравственных и физических препятствий к дальнейшему развитию этого искривления характера сделали его высокомерным гордецом. Он был вполне уверен, что с одного взгляда узнавал сущность болезни пациента, не спрашивая даже, что тот чувствует, и не прибегая ни к каким научным диагнозам. Еще более, думал, что силою своею мысли он может заставить кого бы то ни было действовать и даже думать по его внушению. Можно представить, какие иногда из этого выходили курьезы, но они нисколько не подрывали репутации Гюбенталя, потому что весь почти город видал, как дама высшего аристократического полета и щепетильная щеголиха г-жа Петриковская в утреннем только пеньюаре и чуть не бегом обошла три раза вокруг ратуши по внушению, сообщаемому ей накануне во время магнитного сна. Помня, что le grand homme est partout oщ s’йtend sa gloire[88], Гюбенталь всеми мерами добивался, чтобы о нем только говорили без умолку. То он пропишет какой-нибудь грязной и вонючей еврейке такой рецепт Rp. Aquae fluvialis[89] XXX V.D.S. для омовения, то обрежет ноги поросенку и пришьет к нему утиные лапы, то обрубит хвост коту с целью прирастить к нему петушиный гребешок, то, наконец, выкинет какой-нибудь кунштюк совершенно иного рода. Вот один из множества последних.
В одном доме сошелся Гюбенталь с молодым человеком, г-м Богомольцем, единственным сыном бывшего и уже покойного губернского предводителя дворянства, оставившего после себя многочисленное семейство, состоящее из шести или семи дочерей, взрослых и подлетков. Все они нисколько не были похожи ни на мать, ни на брата, ни даже между собою. Одна, красивейшая из всех, по общему мнению, была настоящая цыганочка, другая смахивала на сантиментальную немочку, третья была какого-то размашисто-гайдамацкого пошиба и т. д. Сотустая молва когда-то носилась, что маменька всех их в молодости своей, как говорится, гуляла. Но ведь молва что волна – поднимется и уляжется, а именно в это время она улеглась совершенно. Муж скончался, а сама маман была в таком уже возрасте, когда и страсти и страстишки тоже улегаются.
Богомолец рассказывал:
– В подобном случае, я помню, покойный отец мой поступил…
– Вы про кого это говорите? – прервал его Гюбенталь.
– Про отца моего, – возразил Богомолец.
– Какого?
– Кажется, очень понятно, что про бывшего губернского предводителя Ромуальда Богомольца. Я полагаю, что вы его знали.
– Как же, знал. Но позвольте мне сделать маленькое предостережение: определяйте людей поточнее!
– Это что? – спросил в недоумении Богомолец.
– Очень просто. Сказали бы: покойный муж моей матери, и, поверьте, никто не усомнился бы, что вы говорите именно о господине бывшем губернском предводителе Ромуальде Богомольце, но вы выразились слишком неопределенно.
– Милостивый государь, вы поносите и меня, и все мое семейство. Этого я простить не могу, и ежели в вас есть сколько-ни-будь понятия о чести, то, надеюсь, что вы не откажетесь явиться завтра в 8 ч. утра у рощи в Лукишках, на берегу Двины. Я буду вас ожидать, – высказал горячо Богомолец и быстро удалился.
– С удовольствием явлюсь непременно, – ответил Гюбенталь уходящему.
Губернатор узнал о происшедшем в тот же вечер и поручил одному из своих чиновников и полицмейстеру во что бы то ни стало воспрепятствовать дуэли. Поздно ночью полицмейстер получил от Гюбенталя следующий ответ: «Сообщите г-ну губернатору, что я на назначенное место и в назначенное время явлюсь, но не подам ни малейшего повода к вмешательству полиции. Можете сами быть там и воочию убедиться в правде моих слов».
К утру весь Витебск был на ногах. К половине восьмого под крыльцом стоял уже фаэтон[90] с баронским гербом; Гюбенталь вышел, уселся в нем и быстро покатил по направлению к Лукишкам. Толпа зевак двинулась за ним, кто шагом, а кто и бегом. Он подъехал к назначенному месту, раскланялся с Богомольцем и двумя его секундантами, вынул часы и молча показал их. Было ровно 8 часов.
– Вы одни? – спросил Богомолец.
– Как видите, – ответил Гюбенталь.
– И без оружия?
– А на что оно?
– Как на что? Шутите вы что ли, милостивый государь? – вскричал Богомолец. – Я вам заявляю, что один из нас должен здесь остаться!
– И прекрасно! Так вы и оставайтесь, а мне некогда. Прощайте, – сказал Гюбенталь, завернул фаэтон и ускакал.
– Я место обстреляю! – кричал оставшийся Богомолец.
– Стреляйте, quantum satis[91]! – ответил Глобенталь, откланиваясь вежливо ему, равно как потом и другим знакомым, шедшим толпой из города.
Полицмейстер со своими подчиненными, вышедши из рощицы, где они прежде скрывались, отправился тоже в город. Богомолец и его секунданты сделали больше десяти верст кругу, чтобы избежать встречи с увеличивающимся ежеминутно числом любопытных. Материалу к судам, пересудам и сплетням хватило недели на две. Имя Гюбенталя не сходило с языка, а этого только и требовалось.
Для полнейшего очерка столь типической по своему времени личности должен еще прибавить, что в герршафте[92] его Карлове ни один человек не заболевал холерою, хотя в брошюре г-на Гюбенталя рассказаны чудеса, какие крепкое кофе оказывало там при лечении этой болезни.
Замечательною тоже личностью того времени был загадочный как родом жизни, так и трагическою кончиною, некто магистр философии Ив. Ив. Вирло. Он был всегда одет очень прилично, даже щегольски. Фрак был неизменным его костюмом. Нанимал он квартиру в одну комнату средней величины, мебель имел свою, очень даже шикарную. Выписывал постоянно газеты русские, польские, французские и одну немецкую. Курил дорогие гаванские сигары и постоянно имел у себя сотню-другую рублей на непредвиденные расходы. А между тем не имел никакого постоянного занятия, могущего приносить какой-нибудь доход. Ночевал по большей части дома, но обедал неизвестно где, по крайней мере, не в своей квартире, где редко даже спрашивал самовар, хотя по договору имел право на два в сутки. За обеденный стол в гостях он нигде и никогда не садился. Вся прислуга его состояла из 16 или 17-летнего мальчика, сына какой-то прачки, являвшегося ежедневно по утрам для чистки платья и сапог и для уборки комнаты и кровати.
Более двух лет я занимал соседственную с ним комнату и видывались мы почти ежедневно; и, несмотря на то, он во все это время выпил у меня не больше трех стаканов чаю и одного стакана кофе и то без сахару, да еще одну рюмку вина в день моих именин. Чрез два или три месяца нашего сожительства он сам предложил мне пользоваться получаемыми им газетами и хотя небольшою, но отборною его библиотекою, состоящею преимущественно из французских книг; и тогда дверь, соединяющая наши комнаты, прежде наглухо забитая, была открытая, и мы могли иметь сообщение между собою, не проходя по коридору. Гостей у него не было никаких, а посетителей он всегда приводил с собою. Посетители по большей части уходили сейчас же, получивши просимое; с некоторыми только он разговаривал около получаса и никак не дольше. Вот какие разговоры мне пришлось слышать:
– Не понимаю, коллега, почему ты, имея диплом, да еще и какой, не хочешь поступить на службу. Ведь ты мог бы сделать себе славную карьеру, – говорил пришедший учитель гимназии Суходольский[93].
– В том-то и дело, что я не хочу быть карьеристом. Мне очень неприятно слышать от тебя этот вопрос. Ну, вот, ты на службе, а сделал карьеру? Тепло ли тебе самому на свете, а не только другим от тебя? Да и сделал бы ты, как говоришь, карьеру, чем же сделался бы сам? Чиновником, т. е. дармоедом, паразитом и даже кровопийцею! Нет! На службе служить человечеству невозможно. Ты и множество подобных тебе «служат несомненным тому доказательством», – ответил Вирло.
Суходольский возразил ему что-то.
– Оставь этот разговор, прошу тебя, ежели не хочешь ссориться со мною. Ты был честным человеком и не будешь подлецом – этого с тебя и довольно. Но ты родился тряпкою, а я тряпкою не сделаюсь.
В другой раз я слышал такие слова, обращенные к какой-то неизвестной мне личности:
– Да. Положение ваше нехорошо. Помочь вам необходимо. Но вот беда в чем: вам теперь нужно не менее 60 рублей, а я сейчас не могу издержать столько. Выбирайте: или возьмите теперь 25 рублей, а за остальными 35-ю приходите послезавтра, или не берите ничего, а тогда получите, сколько вам будет нужно.
– Как я вам благодарна, Иван Иванович за ваше беспокойство. Ведь все пошло отлично, как по маслу. А то приходилось хоть плачь! – говорила вошедшая в комнату Красовская, немолодая уже девица, получавшая из казначейства после смерти отца полковника или генерала пенсию.
– Зачем плакать? Нужно в таком случае смеяться, но смеяться так, чтобы плакал тот, кто хочет, чтобы вы плакали. А что N? Я думаю, прыгал он перед вами, – спросил Вирло.
– Уж и как еще.
– И вы не смеялись?
– Мне его стало жалко, – сказала Красовская.
– Позвольте вам сказать, что жалеть мерзавцев – непростительный и смертельный грех.
Обстоятельства дела г-жи Красовской мне неизвестны, но как обращался Вирло с теми, кого называл мерзавцами, раз только мне удалось видеть.
– Что вам нужно от меня, что вы ко мне пристали, зачем пришли. Нет у меня для вас ни копейки, убирайтесь вон! – кричал он, выталкивая в дверь какого-то тщедушного вошедшего с ним господина.
Я заглянул в его комнату.
– Доносчик, фискал, шпион, бестия! И пристает еще – помоги ему! – обратился он ко мне в сильнейшем раздражении.
Это был, как я узнал после, некто Кишка – музыкант, танцмейстер, живописец и преподаватель французских, немецких, итальянских и прочих уроков, родной и неотродный братец издателя огромнейшей по формату газеты в Петербурге на шести языках, купец, Le Marchand, Der Kaufmann и пр., подписывавшегося граф Викентий Кишка-Жгерский из Цехановца[94].
Вообще мой соседушка был очень скуп на похвалы при оценке людей, и за то многие в городе его недолюбливали. Генерал-губернатора он величал ухмыляющимся сиятельством, а Гюбенталя не звал иначе как трансцедентальным акробатом.
К женщинам он был далеко снисходительнее и в обществе их был неловок, молчалив и застенчив.
Не избежал однако и Вирло стрел проказника-Амура, и влюбился горячо и страстно, а вместе с тем как-то причудливо и оригинально. Предметом его любви сделалась премиленькая актриса Августа Кольбе, исполнявшая первые роли на сцене витебского театра. Она была в явной любовной связи с актером Квятковским, считалась его невестой, не подавала никому ни малейшего повода к ухаживанию за нею и скромно уклонялась от притязаний назойливой молодежи. Играла она очень недурно как для провинциально театра, а в роли Офелии могла бы состязаться с лучшими столичными артистками.
Был какой-то праздничный день. Вирло оставался дома, и я из своей комнаты вошел к нему. Он сидел за столом и рисовал цветными карандашами. Взглянувши на рисунок, воскликнул я: «Офелия, настоящая Офелия!»
– Августа, миленькая Августа, – сказал он, поправляя меня, и, помолчавши несколько, спросил:
– А что, ведь прехорошенькая. Не правда ли?
– Да, хороша и мила, – отвечал я.
В это время вошел Суходольский и, наслушавшись восторгов Вирлы, «э, коллега!» сказал:
– Да ты втюрился в нее! Что ж? Посватайся и женись!
– Женись! Вот еще! Впрочем, это по-вашему. Да можно ли жениться на обожаемой женщине? С ума сошел! Женись на ней и оскверни ее!
– Опомнись! – сказал Суходольский. – Ты сам, брат, с ума спятил. Послушай же меня, уж хоть как натуралиста, ну хоть как официального только преподавателя естественной истории. То, что ты называешь осквернением, то и составляет настоящий стимул любви в природе. И попробуй любимой тобою, влюбленной в тебя и находящейся уже в твоих объятиях женщине сказать, что ты никогда не женишься на ней и ни за что не осквернишь ее – с ужасом отвернется она от тебя и с ярою ненавистью оттолкнет тебя.
Но все убеждения Суходольского остались втуне. Вирло преследовал везде бедную Августу, ухаживал за нею неотступно, приставал к ней постоянно с одною только просьбою – дозволить ему созерцать ее. Станет пред нею молча, глядит на нее, потом попросит позволения поцеловать у нее ручку и пойдет довольный и обрадованный донельзя. Более полугода продолжалось это созерцание совершенства и неизвестно, чем бы оно кончилось, ежели бы труппа актеров, а с ними и не знавшая уже, что делать и совершенно почти растерявшаяся Августа Кольбе не уехала из Витебска. Более месяца Вирло тосковал по ней, и только одно совсем непредвиденное событие оправило его от этой трансцедентальной платонической любви по номенклатуре Суходольского.
Вдруг грохнула весть по всему городу, что приехавший ремонтер[95] какого-то гвардейского полка застрелился, и что причиною его самоубийства был проигрыш Вирле всей значительной суммы казенных денег, у него находящихся. Я при первом свидании с Вирлою спросил его:
– Слыхали ли вы новость о гвардейском ремонтере?
– Застрелился. Одним паразитом меньше стало, и все тут, – ответил он прехладнокровно. Я спрашивать больше не собрал духу.
Странное дело! В квартире Вирлы не было ни одной талии карт, и от коммерческих игр, когда его приглашали, он постоянно отказывался. Но что еще удивительнее, после такого огромного выигрыша образ жизни его ни в чем не изменился: та же квартира, та же прислуга, одним словом, ничего не прибыло и не убыло в окружающей его обстановке.
Через полгода после того мы расстались. Он ездил зачем-то в Вильну и, возвратившись, остановился на другой квартире. Дальнейшая история его жизни известна мне только по рассказам.
Спустя года два или три он обыграл в пух и в прах другого ремонтера, родственника князя Хованского. Тот не стрелялся, а как человек более практический обратился к своему дядюшке с жалобою вытребовать проигранные казенные денежки.
Долго добивался генерал-губернатор у Вирлы и просьбами, и увещеваниями желаемого возврата. Ничто не подействовало. Вирло был арестован, содержался более двух недель на гауптвахте, в квартире его был произведен обыск, имущество его было описано и старательно пересмотрено, в бумажнике его нашли рублей с полтораста и – все тут. На вопрос «где выигрыш» последовал краткий, но решительный ответ: проиграл. Кому? Неизвестным людям, при игре ведь ни паспортов, ни даже звания играющих не спрашивают. Раздосадованный Хованский сослал его административным порядком в Смоленскую губернию в город Вязьму под строгий надзор полиции. По прибытии туда Вирло купил целый пуд так называемых цукатных высшего сорта вяземских пряников, штемпелеванных надписью «сия коврижка вяземская есть» и послал с накладною в Витебск в знак признательности его сиятельству. Что сделалось с проигравшимся ремонтером осталось в тайне. Кажется, он вернулся в Петербург. Дальше ехать и не с чем и незачем было.
По смене Хованского генералом Дьяковым[96] Вирло по настоятельной просьбе вяземских купцов, не могших стерпеть его едких насмешек над их прозябательною жизнью и над священными для них предрассудками, был возвращен в Витебск. Но тут недолго он профигурировал.
В одно морозное январское утро под стоящими у городской площади яслями, назначенными для покормки извозчичьих лошадей, лежал в одном только белье, даже без сапог, полузамерзший человек. Язык у него был вырван, а руки и ноги переломаны. Это был Вирло. Его отогрели и привели в сознание, но на все вопросы он не имел средства отвечать ни словесно, ни письменно, и к вечеру того же дня умер. Убийцы не были открыты и даже в подозрении никто не остался.
Суходольский, более прочих близкий к нему, выслуживший уже эмеритуру и, по отмене преподавания естественных наук в гимназиях оставшийся за штатом, еще до возвращения Вирлы в Витебск впал в ипохондрию, чуждался и боялся всех, грустил, тосковал и сделался каким-то эксцентричным неряхою. Чрез несколько дней после смерти Вирлы он шел по улице и упал в страшнейших судорогах падучей болезни. Его снесли в городскую больницу, и там он прожил еще суток двое или трое.
При описи имущества Вирлы найден был в его квартире в изящной рамке под стеклом нарисованный им портер Августы Кольбе, виденный мной потом у жандармского полковника Певцова или Слепцова (хорошо не помню). У Суходольского же кроме носильного платья и грязного белья ни нашлось даже ни одной копейки.
Что это были за люди? Одно только известное мне обстоятельство может дать хотя не совсем полное, но довольно верное объяснение по этому вопросу.
Когда мы с Вирло квартировали вместе, я однажды показал ему свою шкатулку с секретом, состоящим из двух ящичков, очень искусно скрытых, и о существовании которых нельзя было и подозревать. Он любовался ею и хотел обзавестись такою же. Но как не находил мастера, которому можно было доверить такую работу, то дело оставалось без дальнейших последствий и было забыто. Как вдруг Вирло вошел в мою комнату.
– А что, секретные ящички ваши ничем не заняты? – спросил он.
– Заняты разными мелочами, только совсем уж не секретными, – отвечал я.
– Не могли бы вы сделать мне одолжение, припрятать в них тоже какую-нибудь мелочь на несколько дней?
Я согласился. Вирло вручил мне небольшой сверток бумаги с чем-то твердым внутри. Я при нем же вложил его в один из ящичков и запер шкатулку.
– Да! Еще одно! Я запру на замок дверь, соединяющую наши комнаты, и ключ возьму с собою. Ночевать дома не буду, – прибавил он, уходя.
Утром на другой день я слышал за дверью шорох и какой-то тихий говор, но полагая, что там мальчик убирает комнату, не обратил на это ни малейшего внимания.
– У нас сегодня были гости, – сказала мне служанка, внесшая кипящий самовар, приготовляя чайный прибор.
– Кто? – спросил я.
– Да жандармский офицер, полицмейстер и еще какой-то толстяк во фраке, с жандармами и десятскими. Привели с собою Петрушу (мальчика, у которого был особый ключ от дверей из коридора), пошарили на столе и этажерке, покопались в кровати и под кроватью, перетрясли и в книгах, и в бумагах, оставили Петрушу убирать комнату и ушли.
– Унесли же что-нибудь с собою?
– А Бог их знает. Кажется, ничего. Покачали головами, посмотрели на стены и на потолок. А толстый жандарм махнул только рукою и, смеясь, «хватай ветер на вилы» сказал полицмейстеру.
Я поспешил скорее отпить чай. Служанка ушла, а я, затворив дверь за нею, бросился к своей шкатулке.
В бумажке нашлись: золотые булавки с головками в виде черных треугольников с белыми серебряными каймами, какие-то пряжки с изображениями то молотка с лопатою, то раскрытого циркуля, лежащего на поперечной линейке, бронзовая медаль с неизвестною мне надписью, похожею на еврейскую, но не еврейскою (должно быть финикийскою или халдейскою), и, наконец, значок – солнце, охваченное ножками стереометрического циркуля. С удивлением и каким-то трепетом внимательно пересмотрел я эти вещицы, завернул по-прежнему в бумажку и положил обратно в ящичек. Я догадался, что это были масонские значки. Через дня три или четыре Вирло взял их у меня обратно.
В Витебске против поиезуитского монастыря, за домом губернатора, подымается высокая и обрывистая гора, поросшая старыми березами и называемая вокзалом. Среди этого-то вокзала я помню деревянную, довольно просторную постройку, состоявшую их обширного серединного зала и двух боковых комнат с передними. Постройка была уже ветха и стояла пустою, а потом и исчезла бесследно. В ней-то помещалась во времена оные масонская ложа.
Хоть масоны были строго преследуемы, ложи их закрыты, и каждый, поступая на службу и при получении чина обязывался подпискою о непринадлежности к ним, но это, по-видимому, не мешало дальнейшему, хотя тайному, существованию этого отжившего уже свой век института.
И Вирло, и Суходольский были масоны. Твердый и упругий характер первого поддерживал в нем энергию в борьбе за жизнь, и он погиб ярым протестантом. Второго, мягкого и уступчивого, заела житейская ржавчина[97].
При воспоминании о них я невольно спрашиваю: какие еще дети были тогдашние масоны. Не отрицая при обширности распространения общества необходимости условных примет, я полагаю, что приметы эти должны иметь особенные свойства: быть и не быть. Как пароль, так и лозунг не должны быть ни вещественны, ни письменны, ни словесны. Один условный жест в движении, одна условная поза в покое достаточны для ориентировки в плавании по житейскому океану. Надевать же на себя булавочки, пряжки, значки, дорожить ими и хранит их – это уже крайне наивно, потому что все они могут служить вещественными уликами в следственных комиссиях и судах. Лет 30 после того профессор Ешевский[98] показывал мне в Москве масонский архив и их регалии. Он получил их в приданое за женою от генерала Дубельта[99][100]. Вот предел, иже не перейдеши!
Глухо, как будто из скрытой за горизонтом тучи, пророкотала между витебскими евреями весть о смерти императора Александра Павловича. Вай, вай, шварц – ёр, пошептывали они со стоном. Через неделю и из Петербурга пришло официальное известие об этом событии с повелением присягать новому государю Константину Павловичу. Жители Витебска хорошо помнили князя Константина с 1815-го года и с подобающим смирением присягнули. Как вдруг нежданно и негаданно приходит другой приказ: присягать Николаю Павловичу. «Ой, капорес!» – протяжно и тоскливо простонали жиды, а христианское население как будто и повеселело. Впрочем, это, быть может, мне только так показалось.
М. Маркс