Расстелив на полу байковое одеяло, Татьяна Петровна решила помыть Ольгу Алексеевну прямо здесь, в комнате.
На кухне соседи в складчину топили плиту, и можно было пристроиться, чтобы согреть воды. Анатолий хотел натопить снега, чтобы не тащиться на 6-ю линию к пробитому водопроводу, откуда все носили воду, но от растопленного снега, казавшегося, на первый взгляд, идеально белым, вода получилась и грязной, и с нехорошим запахом. Мать погнала за водой на 6-ю линию.
Мертвая бабушка и синий Борька, величиной чуть больше батона, вовсе не вызывали страха. Приученный к мысли о том, что смерть его никогда не коснется, Анатолий не разуверился в этой мысли и за полгода жизни рядом со смертью. Правда, иногда жить не хотелось, просто не хотелось жить, от мороза, от голода, от пустоты, вдруг пронизывавшей всего насквозь. Тело становилось невесомым, а безнадежность убивала даже желания, и само ощущение жизни как бы исчезало, все предметы, улица, дома, даже собственные руки; ему казалось, он видит откуда-то издалека-издалека. Но именно в эти минуты мыслей о смерти как раз не было, впрочем, никаких других тоже, было только удивление: куда же я делся, почему все стало так далеко?
Татьяна Петровна, со своим вздувшимся животом казавшаяся все время объевшейся, хотя лицо имела впалое и серое, по возможности сына щадила.
Анатолий таскал воду, грел, но в комнату, где мама мыла бабушку, допускаем не был, только когда умытые, прибранные, бабушка в белом в мелкий горошек платке, а Боря в голубом чепчике и хорошей синей пеленке, лежали рядом, мать позвала Анатолия, чтобы положить «наших милых», как она выразилась, в некрашеный, но вполне добротный гроб. Бабушка, такая небольшая с виду, оказалась тяжелей, чем Анатолий рассчитывал.
На следующий день соседи помогли спуститься с лестницы и закрепить все на санках. Все удивлялись и хвалили Таточку. На улицах постоянно везли покойников, но увидеть гроб в ту пору было уже большой редкостью.
Малый проспект в сравнении с такой богатой магистралью, как Средний, не говоря уже о Большом проспекте, конечно, неказист и берет свое начало от сиротского дома имени Марии Магдалины, куда можно было в прежние времена, не открывая лица и не называя имени, сдать нежелательного сына или дочку. А заканчивается Малый проспект, словно для аллегории, кладбищами.
Река Смоленка мало напоминает Лету, реку забвения, вытекает она из Малой Невы, как раз неподалеку от дома для брошенных младенцев, самостоятельно впадает в Финский залив и отделяет низменный остров с несуразным названием Голодай от обширного Васильевского острова. Обильные захоронения выходцев из Смоленской губернии, привлеченных к строительству великого города, дали название и Смоленскому полю, кстати сказать, месту казней, речке, вернее, извилистому неширокому невскому рукаву, ну и кладбищам, украсившим нижнее течение реки Смоленки. Говорят, в начальные годы здесь хоронили острожников прямо в кандалах, потом уже пошли смоленчане, еще позднее где-то закопали пятерых повешенных декабристов, а с годами оба берега Смоленки оказались обжиты тремя кладбищами, огромным Православным на левом берегу и двумя поскромней на правом, Армянским и Лютеранским, но даже вместе они не могли удовлетворить в войну всех желающих быть похороненными, пришлось добавлять еще и четвертое, чисто Блокадное.
Разговоры о том, что для блокадников открыли новое Смоленское кладбище, шли уже давно, и дорогу туда найти не составляло труда, хотя передвижение по городу, заваленному снегом, как легко себе представить, было делом непростым, особенно ближе к окраинам. В центре еще кое-где пытались очистить трамвайные пути силами горожан, собранных по трудовой повинности, но смысла в такой работе было мало. Во-первых, с 8 декабря трамвай больше не ходил, а во-вторых, эти трудармейцы махнут лопатой раз-другой, вяло и полусонно, и плетутся куда-нибудь в подъезд погреться, хорошо еще, если сам потом сумеет на улицу выйти…
В январе, начале февраля, да практически весь февраль, в городе было совсем скверно.
Энергии не хватало не то что на трамвай, но и для насосов городской водопроводной станции, потом и для типографии «Ленинградской правды», для хлебозаводов и для городского радиоузла. Радиопередачи, временами едва различимые, подавались то в один, то в другой район города, что было особенно неудобно в связи с постоянными артобстрелами, требовавшими оповещения граждан о грозящей опасности.
Дороги к кладбищам были и накатанными, и наезженными, поскольку поток был большой, особенно по воскресеньям. Зимой еще хорошо, саночки или лист фанеры с привязанной к нему веревкой, а весной? а летом? – повезут на немыслимых тележках, повозках, даже в детских колясках, понесут на носилках, приспосабливая для такой ноши лестницы; детей понесут на руках, как Таточка понесет Нину. Была организована, разумеется, и коллективная доставка, возами и реже на грузовиках. Гробы были большой редкостью, очень мало, в большинстве своем отмучившихся и отстрадавших заворачивали в простыни, в мешки, отчего они казались буквально снятыми с виселицы где-нибудь на Семеновском плацу или на том же Смоленском поле, поскольку в Санкт-Петербурге вешали цивилизованными способами, то есть в специальных балахонах. Завернутые в одеяла не вызывают таких нежелательных ассоциаций. Прикрывать груды скорбного груза в кузовах и на подводах то ли нечем было, то ли некогда, да и что стесняться, все кругом свои, как говорится, поэтому ограничивались только веревками, которыми кузова и подводы обматывали, чтобы не растерять груз по дороге.
Анатолий и Таточка навалились по-бурлацки на веревки и двинулись по 8-й линии; около часовни, построенной значительно позже собора, сейчас там, кстати, бар и казино, повернули налево по Малому проспекту, хотя можно было пройти прямо, выйти на Уральскую улицу, так было бы немножко короче.
День был ясный, солнечный, небо празднично голубело, и на оборванных трамвайных проводах, на перепутанных проводах уличного освещения искрился иней. Было красиво и немножко таинственно, потому что ощущение жизни как бы исчезало, все предметы, улица, дома, даже город казался давно уже брошенным, из-под сугробов выглядывали заваленные снегом машины, во вросшем в снег автобусе, за покрытыми изморозью стеклами, можно было различить двух пассажиров, зашедших, видимо, погреться сюда еще месяц назад.
Зима и так сгущает жизнь, а тут еще в такие холода все живое старалось сжаться, скукожиться, затаиться, притвориться мертвым.
Однако проспект нельзя было назвать безлюдным, немного граждан, но были, бродили в поисках воды, везли на саночках обгорелые доски, везли покойников… У булочной неподвижно, словно замерзнув насмерть, стояла очередь человек в тридцать, с утра ждали хлеба. Присыпанные снежком, со спрятанными лицами, они были похожи на тех, кого грудами, тоже присыпанных снегом, везли на Голодай.
Между 13-й и 14-й линиями выгорел шестиэтажный домина, выгорел в декабре, тогда еще пытались тушить, судя по огромным сосулькам на черных проемах окон уцелевшей фасадной стены; окна были похожи на глаза с ледяными ресницами.
Ну, выгорел дом и выгорел, но оттого, что его пытались тушить в мороз, вода, вылившаяся на проспект в большом количестве, образовала ледяной каток. Изо льда торчали неплохие вещи, выброшенные жильцами на улицу в начале пожара, теперь все вросло в лед, и, чтобы вырвать из ледяного плена ту же швейную машинку, может быть, и не разбившуюся, нужно было поработать ломом и хорошо попотеть. От мебели же остались только торчащие изо льда обломки, все, что можно было унести и сжечь, унесли и сожгли.
На ледяном наросте, коварно припорошенном снегом, ноги скользили, санки с гробом выходили из повиновения и норовили опрокинуться. Анатолий три раза шмякнулся, и, не будь на нем надето трое штанов, наверняка бы разбил коленную чашечку. Выручила и лыжная палка, с которой не расставался. Таточка ругала дураков-пожарных, наливших столько воды, а дом не спасших. То, что они отстояли два соседних дома, она в раздражении своем во внимание не брала. Больше всего она боялась обстрела и всю дорогу молила: «Не приведи бог обстрел начнется… куда мы с ними… на улице не бросишь… вмиг гроб упрут… и все насмарку…» Рассуждения вслух, которые бормотала Таточка с придыханием, лишь отчасти напоминали молитву, хотя и перемежались призывами: «Господи, пронеси и помилуй». Не очень-то рассчитывая на чистое милосердие, она вкрапливала в свое обращение к высшим силам элемент договора: «Господи… только сегодня… без обстрела… Господи… дай похоронить… завтра… да будет воля твоя… хоть целый день стреляй…» Она уже явно заговаривалась, и в хрипловатом голосе, сбивающемся от ходьбы и напряжения, не было ни кротости, ни смирения.
Молитва, надо думать, была услышана, в этот день снаряды рвались только на Выборгской стороне около Финляндского вокзала и на Кировском заводе.
Свернув по 16-й линии направо и оставив слева арку у входа на Православное кладбище, где на мраморной доске написано, что где-то на территории этого кладбища покоится Арина Родионовна, пушкинская няня, Таточка, мелко перекрестившись на храм Светлого Христова Воскресенья, мысленно еще раз попросив у сил небесных помощи в ее тяжком деле, втащила саночки на мост через Смоленку и поволокла дальше, оставив с правой руки Лютеранское и Армянское кладбища, где тоже похоронено множество интересного народу, например основатель Одессы Хосе де Рибас. А тут уже было, как говорится, рукой подать до конторки, построенной перед обширным снежным полем, уходящим в сторону залитого солнцем залива.
Рвы под братские могилы копались медленней, чем шел поток умерших, и потому довольно высокие груды непогребенных так и лежали под распахнутым ослепительно синим небом, лишь милосердно присыпанные снежком. Едва сообразив, что за горы закрывают выход на снежное поле, Анатолий почувствовал, как во рту появилась сладенькая слюнка и остановилось дыхание. Жизненные пары, незримо струившиеся в тщедушной оболочке молодого тела, разом сгустились и обожгли холодом изнутри. Хотя умерших он насмотрелся к тому времени вдосталь, но для этого зрелища нужны были недюжинные нервы.
Однако последовавшие события не позволили особенно погружаться в это первое впечатление. Успокаивало еще и то, что он видел, как те, кто так же, как и они с матушкой, везли скорбную поклажу к месту вечного упокоения, держат себя спокойно и деловито. Да, в отличие от старых кладбищ, располагающих к меланхолии и задумчивости, это, можно оказать, бурлило деятельной, энергичной жизнью. С похоронами и в хорошие-то времена всегда хлопот полон рот, а на тощий желудок, когда голова кругом идет, и при крайне стесненных материальных обстоятельствах, конечно, некоторые стороны этого дела просто выпадают из вида; так вышло с этой злосчастной пропиской.
Несмотря на горе, холод и дистрофию, чувство юмора и бойцовских качеств хетагуровки Татьяна Петровна не утратила и на возражения кладбищенских, отказывавшихся принять бабушку, стала тыкать им в нос грудами трупов, сваленных по обе стороны конторки на обширном пространстве, даже непонятно было, как далеко это все простиралось.
«А у этих вы тоже прописку спрашивали, прежде чем сюда сваливать?»
«Во-первых, не сваливаем, гражданочка, а складирываем, а вот за нарушение порядка в осажденном городе можно и на площадь Урицкого угодить».
Бывшая Дворцовая временно называлась площадью имени Урицкого для увековечения памяти Михаила Соломоновича, убитого на посту председателя петроградской ЧК в подъезде левого крыла здания, полуциркульно обнимающего обширное пространство перед Зимним дворцом.
Еще до войны левое крыло, от арки с шестеркой коней, влекущих колесницу Победы, до Мойки, занимало Управление милиции, учреждение, не в пример нынешним, серьезное и готовое карать как пособников врага даже лиц, переходящих улицу в неположенном месте или пытающихся создать заторы на транспорте, выходя из трамвая с задней площадки. Газета «Ленинградская правда» специально разъясняла этот предмет, поместив в одном из октябрьских номеров подвал: «Нарушитель правил уличного движения – пособник врага».
Дисциплина в городе была беспощадной.
Рисковала Таточка, склоняя кладбищенских к государственному преступлению, рисковали кладбищенские, соблазненные деньгами и полбуханкой хлеба, рисковали затеряться в груде мертвецов и бабушка с Борисом.
Притащились на кладбище еще в четвертом часу, но этот разговор спутал все карты.
«Документы!» – мильтон с веселыми и бескорыстными глазами слегка пританцовывал на холоде. Приятного вида круглолицый старшина в глухом треухе и овчинном полушубке, по-видимому, из тех людей, кто не просто служит, но делает из своей службы, а отчасти и из самого себя, целое художественное произведение.
Пожелав узнать сведения о покойном и услышав в ответ, что там двое, ревизию проводить не стал, удовлетворившись изучением бумажек, выписанных в ЗАГСе.
Стоявший поодаль одноглазый рабочий с заступом и легким острым ломом, в своем длиннополом, перепачканном землей пальто с узким меховым воротником, на рабочего был похож мало и в продолжение всего разговора Таточки с милиционером оставался молчаливым и угрюмым. Работал он здесь явно не по призванию, цвет лица имел неправдоподобно белый, нездоровый, как бы протухший.
«Хозяюшка, от ворот поворот!» – вынес резолюцию старшина, скорее всего, доброе сердце, предполагавшееся в таком живом человеке, было сковано чувством долга, что не оставляло надежды на снисхождение.
«У меня муж фронтовик!»
«И вы мужа таким своим поведением срамите», – нашелся милиционер.
«Я к Жданову… я к Капустину пойду!»
«Идти вы, конечно, можете, только сознательность надо знать, если вот так за каждого, – и старшина махнул рукой за спину, – пойдут просители к товарищу Жданову и товарищу Капустину, им живыми некогда будет заниматься».
Целый час, ежась на морозе, Анатолий с завистью смотрел на граждан, которые приходили, привозили, что-то показывали, говорили, и у них все шло как по маслу. На исходе часа повезло, приехала полуторка с газогенераторным двигателем, попросту говоря, с двумя круглыми цилиндрическими печками по обеим сторонам кабины, и, пока машину разгружали девушки из МПВО, братец подошел и с разрешения шофера около этих металлических печек, выкрашенных в черное, погрел руки.
Медленно смеркалось, небо над заливом еще было светлым, а со стороны города надвигалась мгла.
К товарищу Жданову и товарищу Капустину идти не пришлось, за час с небольшим Таточка добежала до какой-то ближайшей милиции и вернулась оттуда без золотого крестика, но с разрешением на захоронение.
Какие приводила Таточка начальству следующей ступени доводы в пользу немедленного захоронения матери и юного племянника на кладбище, специально устроенном для удобства блокадников, неизвестно. И хотя долг чести и совести требовал безукоризненного исполнения порядка и правил в осажденном городе, милосердие власти то там, то сям выплескивалось за узкие рамки предписания. Крестик был вручен за доброту сердца и принят с умелой осторожностью, хладнокровием и хорошо исполненным смущением: дескать, к чему бы это мне, человеку неверующему, такая вещь, да уж ладно…
«О-о! раз сам Вакуленко вам подписал…» – старшина на кладбище только развел руками, давая понять, что отдает себе полный отчет в том, где кончается его власть и начинают действовать не подвластные ему высшие силы.
Тут же без разговоров милиционером и землекопом были приняты деньги и хлеб.
Одноглазый рабочий поспешил бросить: «Пойду подкопаю», – и двинулся прямо по мертвецам в сторону пустынного пространства, это чтобы не корячиться с санками, понимал, видно, что с клиентки ничего больше взять не удастся, раз пришла от самого Вакуленко.
«Давай, давай, двигай…» – с напускной беспечностью объявил старшина и сердечно потрепал Анатолия по плечу.
Быть может, под впечатлением от недавнего знакомства с коридорами Академии художеств, уставленными множеством скульптур и античных слепков, Анатолию показалось в сумерках, что эти скорченные и лежащие пластом преимущественно мужчины, но и женщины, и старики, все с мраморными лицами, одетые и голые, спеленутые, как мумии, и лежащие с открытыми лицами, с распахнутыми ртами, – это просто неудавшиеся скульптуры, вывезенные сюда за ненадобностью из какой-то огромной, надо думать, мастерской.
Вдруг Анатолий увидел, как что-то шевельнулось в груде совсем недалеко, страх сделал ноги чугунными. С открытым ртом он смотрел туда, где мелькнул признак жизни, но никто, разумеется, не поднялся, в сумеречном свете мальчишка разглядел огромную крысу, неторопливо пробиравшуюся среди мертвецов.
«Тащи, что рот открыл», – сказала Татьяна Петровна и потянула санки с гробом к уже проложенному через груду следу.
Окоченевший от холода и страха братец говорить не мог, только смотрел на мать и мотал головой.
«Давай, давай, мне же одной не вытянуть».
Вместо того чтобы впрячься, взяться за веревку, Анатолий сделал два шага назад.
«Ты что, с ума сошел, ты куда это? – мать не на шутку испугалась. – Ну что стоишь, Толюська, давай, там же человек ждет…»
«Я не пойду…»
«Здрасте, это что еще за фокусы? Нашел время. Ты что, смеешься, что ли?»
«Мама…»
« Что «мама»? Глумишься?!»
«Я не пойду…»
«Не пойдет он! Ты лучше меня не выводи, слышишь? А ну, бери веревку, сволочь! Ты что ж, хочешь, чтобы я здесь родила, хочешь, чтобы я здесь сдохла?!»
«Мама…»
«Я тебе покажу «мама»! Он не пойдет, скотина…»
Как отчаявшийся возница бранит последними словами выбившуюся из сил клячу, хлещет, уже не веруя в пользу кнута, и по спине, и по шее, и по глазам, так и Татьяна Петровна бранью и затрещинами понуждала единственного своего помощника разделить ее непомерный и неизбежный труд.
«Слышишь, сволочь, что я сказала!»
Воя от страха, от обиды, от боли, оступаясь, падая, Анатолий ухватил веревку, навалился, впрягся, потянул; слезы мешали видеть, куда ступает нога, и, может быть, в этом было спасение. Гроб раскачивался, готовый завалиться, а Таточка, криком заглушая собственный страх и бессилие, продолжала орать:
«Я тебе покажу – не могу! Ты у меня еще жрать попросишь… Как есть, так «мама, дай», а как тащить, так он не может!»
Наклонившись всем туловищем вперед, как бы в глубоком почтении, напрягаясь, почти падая, Анатолий с веревкой, пущенной по-бурлацки через грудь, дергал санки, непрестанно застревающие на плохо накатанном пути; казалось, мальчишка отвешивает каждому покойнику поклон, прежде чем ступить на него ногой и протащить санки.
Ветер дул сначала в лицо, потом начал продувать как бы со всех сторон разом.
Метров через тридцать груда кончилась и началась растоптанная дорожка со свежими холмиками по обеим сторонам. Слева за взгорком, где еще не поднялась видимая нынче со всех сторон братская могила восьми академиков из Академии художеств, извивалась невидимая Смоленка, а дальше, на том берегу, среди голых черных деревьев были видны каменные кресты, памятники и могилы в высоких оградах. Здесь же пока все было голо, как в поле.
Торжественное мгновение погребения Бориса и бабушки было омрачено ссорой, возникшей так некстати по дороге к могиле.
«Теперь я долг выполнила, мать похоронила, теперь я спокойна, – не дожидаясь, пока могила будет засыпана, с какой-то непонятной поспешностью бормотала Татьяна Петровна сама себе, нарочно не замечая Анатолия и не поминая его вклада в похороны. – Теперь я спокойна… мать похоронила… долг выполнила… Слава тебе, Господи!» – она крестилась и одновременно поправляла выбившийся и полуразвязавшийся шарф вокруг воротника.
Рабочий в длинном пальто закидывал могилу комьями смерзшейся земли, не очень заботясь о том, чтобы они легли плотно. Он то и дело останавливался, передыхал и смотрел на Анатолия своим одиноким глазом и думал о чем-то, скорее всего к Анатолию относящемся. Голубоватый глаз смотрел на скукожившегося на морозе отрока, ждавшего, когда же вся эта пытка кончится и можно будет двинуться домой, а до дома еще идти и идти. Говорили, что голубоватый и прозрачный взгляд был у тех, кто, как тогда говорили, ел, ел то, что человеку как бы есть и не полагается…
Рабочий переваливал комья земли, мать продолжала что-то бормотать, утешая себя и кого-то все время благодаря.
Вот и вся панихида.
Крест ставить было не только не по карману, но и бессмысленно, кресты нещадно крали на дрова, и поэтому место захоронения Анатолий обозначил бамбуковой лыжной палкой, на которую опирался, передвигаясь по городу; эта палка и позволила весной, хотя и с превеликим трудом, к радости уже изревевшейся Таточки, отыскать могилу.
Все, казалось бы, проще простого: пришло время, поставили крест, установили ограду, только в ограде не одна могила, а две – бабушкина и… Бори! И сколько раз мы ни пытались, и Сергей, и папа, объяснить маме, что Боря и бабушка в один день, в одном гробу, и все такое прочее, никакого результата.
Может быть, все дело в том, что холмик рядом с бабушкиной могилой никогда на нашей памяти креста не имел и никем не посещался, и ждала его судьба множества других таких же холмиков, давным-давно сровнявшихся с землей. Это после войны приходилось отыскивать бабушкину могилу, подолгу бродя в довольно беспорядочном лабиринте крестов и могил, в зарослях крапивы и высоченной травы с метелками, а сейчас нашу могилу чуть не с дороги видно.
Однако еще до того, как у нас была установлена ограда, мама всегда этот соседний бугорок поднимала, прибирала, не давала ему осесть, а когда у бабушки крест заменили на новый, старый водрузили над безымянным соседним холмиком.
Кто под тем крестом лежит?
Татарин.
Иудей.
Эстонец.
Русский.
Мужчина.
Женщина.
Ребенок.
Смешно, конечно, но мама завела как бы свою собственную могилу «Неизвестного блокадника», утвердив этого неведомого нам жителя во всех правах на память и уход. Мы сами не заметили, как с легкой маминой руки стали именовать могилу «Борина». А мама уже шпыняла нас с Сергеем: «Что это вы, как свиньи, бабушкину могилу убрали, а Боря? Посмотреть страшно! Крапиву примяли, и все?»
Есть ли большая для мальчишек радость, чем доказать вечно правым и всесильным родителям их неправоту: «Какой Боря? Может быть, Федя? Может быть, Фекла? А может быть, Ибрагимоглы?» – и тут же смолкали, потому что мама ничего не говорила, не объясняла, не доказывала, даже не награждала нас достойными званиями, она просто начинала плакать, хотя и не так рыдательно, как в большом горе; плакала она то ли скорбя по безымянному, то ли огорченная нашей тупостью. Но хуже всего, если она поднимала с земли какую-нибудь ни на что не годную щепочку или сучок и шла поправлять эту приблудившуюся могилку, нарочито показывая свою неумелость и тем разрывая наши сердца. И овладеть этим сучком или щепочкой можно было только со слезами раскаяния. Ну что ж оставалось делать, в слезах мы отбирали у мамы ее орудие скорби, усаживали ее на чурбачок, утешали и принимались поднимать, укреплять и обкладывать дерном выпавшую нам на долю лишнюю могилу.
Легкомысленные люди, пребывающие в надежде, а может быть, и уверенности в том, что в афоризме, в горстке слов может уместиться мудрость, объемлющая жизнь и смерть, изрекли: Une vie inutile est toujours trop longue. («Жизнь бесполезная всегда слишком длинна».)
Жизнь нашего Борьки с ноября сорок первого по четвертое февраля сорок второго была слишком длинна, раз она бесполезна?
Борька не сделал никому зла. Никому! Никого не обидел. Он был для мамы еще одним воплощением любимого ею человека, она хотела сына, именно так похожего на отца… Он стал нашей болью, нашей памятью…
«А польза. Какая от него польза?!»
Не верю, никогда не поверю, что щеголеватой фразой можно приоткрыть сокровенное в жизни, нет, жизнь серьезней, мудрее. И она, что в общем-то поразительно, умеет сопротивляться позерству и бессмыслице.
Если б не эта проклятая фразочка, в голову бы не пришло искать смысл в краткой жизни моего брата, но оскорбительное указание на ее чрезмерную длину заставило увидеть эту коротенькую, как вспышка спички, жизнь с неожиданной стороны, со стороны ее безусловной полезности.
…Он умер маленьким, в его жизни только и было два события: рождение и смерть. А маленькие любят играть. И хотя игры ему и не по годам, но вот играет он с нами уже пятьдесят лет в придуманную им игру, игру «в могилу». Да и во что же еще ему играть, в его-то положении?
И совсем нельзя сказать, что эта «игра» бесполезна, в ней есть выигравший, есть выигравшие, а проигравший – он. Такую Борька затеял игру, а вы говорите «бесполезная жизнь… всегда длинна».
Пожалуйста.
Во-первых, выиграла бабушка, по сути дела спасенная Борькой от погребения во рву, в общей могиле. Именно он как полноправный житель Васильевского острова имел право на место на Смоленском кладбище, не будь его, с Таточкой и разговаривать бы не стали, а так именно бабушка, занимавшая доминирующее место в гробу, говоря словами приставленных к смерти конторщиков, «пошла на подхоронение».
Какой же камень Борька снял с наших душ, хватит с нас затерявшихся в неведомых могилах тети Берты, Ниночки, дяди Аркадия…
Одного этого было бы достаточно, чтобы заткнуть рот краснобаям.
Но это не все.
Валентина, наша двоюродная сестра, оказавшаяся тоже захлопнутой со своим техникумом в блокаде, и по сей день считает, что жива исключительно благодаря Борису, а ей семьдесят лет, и всю жизнь вся семья, весь дом был на плечах Валентины, и беспутный ее отец, и безответная мать, и брат с сестрой, хлебнувшие сначала фронта, а потом тюрьмы, и младший брат, так всю жизнь с тремя классами образования и проживший за спиной Валентины.
Можно сказать, конечно, что Валентине повезло, Боря умер в начале месяца, карточка его, по сути, не была еще отоварена, а мама как-то сумела ее не сдать и, уезжая, а вскоре мы уехали, оставила племяннице.
На одну карточку двадцатилетней девушке в феврале было бы не выжить даже при том, что к январскому хлебу прибавили сто граммов, Валентину в райсовете приняли за старуху, когда пришла за эвакоталоном, подождите, бабуля, говорят. И если «бабуля» еще могла двигать ноги, так только потому, что у нее была Борина карточка. В январе даже скудные крохи крупы, жиров, мяса удалось получить далеко не всем, но февральскую норму еще в начале месяца обещали отоварить полностью. Для детей по карточкам обещали выдать рис и манку, по килограмму. Одно дело – перловка и совсем другое – рис! Борькин рис.
Но и это не все.
Когда идешь по центральной дорожке, прорезающей Блокадное кладбище с востока на запад, справа и слева под снежными плащаницами невысоко поднятые над землей длинные братские могилы. Перед каждым из этих довольно широких рвов на сваренных из железных прутьев подставках знакомые с детства белой эмали с черной надписью таблички: «Могила охраняется заводом им. Котлякова», следующая «…заводом им. Калинина», «…фабрикой им. Урицкого», «…больницей им. Слуцкой», «Балтийским заводом им. Орджоникидзе», «…трамвайным парком им. Леонова»…
Вот и у нас получилась могила безвестного мученика и страдальца, охраняемая как бы Бориным именем, именем, которое оказалось долговечней имен отлученных от бессмертия, поскольку нынче для тех переполненных могил готовят новые таблички.
Пока матушка, сидя на чурбачке, в умилении сердца смотрит, как ее «гвардия» (высшая похвала!) вершит подвиг человеколюбия, приводя в порядок «Борину» могилку, уместно будет сказать, что к смерти бабушку, Ольгу Алексеевну, приговорила как раз мама, ее собственная дочь. О чем впоследствии рассказывала без слез, неторопливо, всякий раз как бы прислушиваясь к своим собственным словам.
Мама имела обыкновение придерживаться правил и привычек, не всегда объясняя себе их смысл. Легко было догадаться, положим, почему она, живя на проспекте Газа, никогда не переступала порога новейшего и роскошного кинотеатра «Москва», построенного в тридцатые годы на месте снесенной церкви. Маму в этой церкви крестили. Но по молодости она вовсе не была набожной, не докучала небу ни мольбами, ни призывами, и органическое отвращение к кинотеатру «Москва» вовсе не было данью религиозным предрассудкам.
«Мама, а почему ты никогда в «Москву» не ходила?»
«Не знаю. Сама не знаю… зачем это безобразие здесь поставили… места другого не было… органическое отвращение».
И уже никакой логикой нельзя было объяснить, почему, живя на Восьмой линии, угол Малого проспекта, мама никогда не ходила по противоположной стороне улицы, именовавшейся по правилам Васильевского острова Девятой линией. В сущности, на Девятой линии ничего, кроме клуба имени Профинтерна, не было, но и в этот клуб, если случалось заглядывать, она шла прямо, то есть переходя улицу наискосок от нашего дома. Не изменила она привычке ходить только по Восьмой линии и тогда, когда на ее стенах появились синие трафаретные надписи: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна».