bannerbannerbanner
полная версияБлок-ада

Михаил Кураев
Блок-ада

Полная версия

Обстрелы города начались буквально с 4 сентября, еще до того, как кольцо блокады замкнулось, и застали местную оборону, можно прямо теперь сказать, врасплох. Первое оповещение по радио об артобстреле было дано лишь 29 октября сорок первого года. Понадобилось без малого два месяца для того, чтобы сочинить, утвердить и начать передавать по радио три типа сообщений. Первое, с началом артобстрела: «Внимание! Внимание! Говорит штаб МП ВО Ленинграда. Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение по улицам прекратить, населению немедленно укрыться». Второе, если обстрел затягивался, а иногда он длился по часу и больше, тогда через каждые 10 – 15 минут следовало уведомление: «Внимание! Внимание! Артиллерийский обстрел продолжается», что, собственно, слышно было отчетливо и без радио. И только после того, как немцы уставали «готовить фарш», так артиллеристы в шутку называли «работу по городу», по радио фанфары играли отбой и передавалось долгожданное сообщение: «Внимание! Внимание! Артиллерийский обстрел района прекратился. Нормальное движение населения и транспорта восстанавливается». Именно не возобновляется, а восстанавливается! Но для кого-то его восстановить было уже невозможно, так как заканчивалось навсегда, и так до 22 января 1944 года, когда без пятнадцати пять утра в районе Благодатного переулка, теперь Благодатный проспект, в Московском районе разорвались последние пять снарядов, убив двоих и троих ранив.

Случалось, что и после сигнала «Отбой», а немцы отлично знали обо всех городских оповещениях, как бы для иронии, выпускали еще снаряд-другой.

Вот в эти самые времена, когда обстрелы были ежедневными, да и не по одному разу, а объявлений еще не было, мама приспособилась с началом обстрела бегать по магазинам в поисках мест, где можно было найти продукты и отоварить карточки. И хотя Восьмая линия была объявлена наиболее опасной, бегала мама именно по Восьмой, и по привычке, и потому, что на Девятую откочевывал весь народ и там двигаться быстро было просто невозможно.

Благодаря верности этой своей привычке мама осталась жива.

Услышав первые разрывы снарядов, она быстро собралась и помчалась на Средний, где были две булочные, гастроном, «Молокосоюз» и два продовольственных. Снаряд ударил «буквально перед носом», взрыв был настолько оглушительным, что она его даже не слышала. Казалось, что какая-то невидимая исполинская рука ухватила нутро дома и вырвала его наружу вместе со стенами, перекрытиями, с хламом и домашней рухлядью. Многотонная волна из обломков здания и житейского скарба обрушилась на заполненный пешеходами тротуар Девятой линии. Расколотый взрывом дом еще продолжал осыпаться, его вспоротое нутро еще было окутано пылью и дымом, а улица уже стонала, кричала, выла, орал истошно ребенок.

От ужаса при мысли о том, что по правилам она должна была именно сейчас погибнуть, мама, почти оглохшая, не слыша криков о помощи, бросилась назад домой.

«Анечка, ты не бери все карточки, когда уходишь», – сказала бабушка, выслушав мамин рассказ о пережитом кошмаре.

После короткой оттепели в двадцатых числах декабря, когда снежные завалы по-весеннему отяжелели, осели и натоптанные дорожки покрылись коркой льда и стали совсем непроходимыми, с января ударили морозы. Первого января было двадцать пять, второго – двадцать шесть, и так весь месяц. И в эту гремучую стужу город заполыхал, город горел от самодельных буржуек, коптилок, от немыслимых очагов, которыми пытались хоть как-то согреться горожане. Еще долго после войны на стенах домов можно было прочитать трафаретом нанесенные надписи, место которым, казалось бы, в доме для сумасшедших: «Хождение с горящими факелами и тряпьем по лестницам, чердакам и подвалам запрещено».

Тринадцатого ночью загорелся Гостиный двор, и вовсе не от бомбежки или артобстрела, загорелся от случайного огня, горел весь день, полыхал ночью, тушить было нечем. Весть об этом пожаре быстро оползла весь город, потому что к сообщениям о таких пожарах ленинградец относился так же, как к известию о том, что выгорела часть его дома. Еще в начале осени, когда сгорели «американские горы» в зоопарке, горожане передавали эту весть друг другу с каким-то особо горьким привкусом, как и слух о том, что в бомбежку погибла слониха.

«Если уж единственного в городе слона не уберегли…»

«Если уж Гостиный двор не тушили…»

Казалось, что мороз, терзавший людей весь январь, уже превзошел все мыслимые пределы, но с двадцать первого холод перевалил за тридцать и четыре дня держался на тридцати четырех, что уже вовсе невыносимо для сырого, промозглого города. Для большего впечатления зарядил и резкий, пронизывающий ветер, по большей части северо-восточный, разнося огонь пожаров, которые тушить было нечем.

Коченея от холода, смотреть, как выгорают дома, горят балки, мебель, книги, так же мучительно, как смотреть истощенному, непрестанно думающему о еде человеку на то, как на его глазах пропадает, гибнет безвозвратно пища, способная его спасти, спасти близких…

И солнце в такой мороз висело в небе, попросту дразня. Оно куталось, будто ему тоже холодно, в какое-то белое пушистое облачко. Погода стояла ясная, солнце высвечивало немцам распластанный город, упрощая корректировку огня, повышая точность попаданий. Работа на батареях, несмотря на мороз, шла весело, пленный фельдфебель, командир орудия второго дивизиона девятьсот десятого артполка, рассказывал, как солдаты и офицеры батареи перед выстрелом подбадривали друг друга остроумными выкриками: «Проголодались? Кушайте на здоровье!», «Сделаем из них фарш!», «Привет большевикам!» и разными веселыми шуточками в адрес русских фрау.

Бабушка и Сергей заболели разом двадцать четвертого, это была не простуда, и тягостные подробности можно опустить.

Болезнь бабушки лишила маму той небольшой, но крайне необходимой при трех детях помощи и поддержки, которую она получала, пока Ольга Алексеевна держалась на ногах.

Дома удавалось поддерживать плюсовую температуру, но уже перепеленать Борьку, делая над кроватью палатку из трех одеял, стало неразрешимо сложно.

Двадцать девятого завьюжило, пошел снег и потеплело.

Матушка ухитрилась отыскать и даже привести домой какую-то полуживую докторицу из детской консультации, куда она регулярно наведывалась за соевым молоком для Бориса. Врачи по вызовам приходили, но иногда через пять дней, иногда через шесть, могла прийти и медсестра, врачей не хватало. Докторица сказала, что попытается узнать о возможности взять Сергея в стационар.

«Транспорта у нас нет, так что придется как-то самим…»

«Хорошо, хорошо, у нас саночки есть», – и тут же припомнила объявление, написанное на тетрадном листе крупным детским почерком и прикрепленное у входа в гастроном на углу Девятой и Среднего: «Перевожу на саночках ихних покойников и другие бытовые перевозки». Ясно было, что первую часть объявления предприимчивый юный извозчик сочинил сам, а вторую скорее всего сдул откуда-нибудь из старой «Вечерки», прежде чем сунуть ее в печку или обмотать для тепла ноги. Это было открытие: ноги, обмотанные газетой, и в ботах, и в ботинках мерзли меньше.

Прошел день-второй, больным не становилось лучше, но больше никто не приходил.

Надо думать, мама была уже в сумеречном состоянии разума, если вдруг изменила своей привычке и пошла по Девятой линии. Ей даже показалось, что она заблудилась. Новизна ощущения подстегнула любопытство, поэтому, быть может, и обратила внимание на белую эмалированную вывеску у входа в парадную: «Врач-гинеколог… – то ли Спектор, то ли Кантор – 3-й этаж… часы приема…»

В черном котиковом пальто, за которое через два месяца в вологодской деревне дадут два ведра картошки, в черной фетровой шляпке, плотно облегающей голову, в белой шали и белых фетровых ботах мама была бы изящна и даже красива, если бы не землистый цвет впалых щек и синеватый тон губ, слегка по привычке подкрашенных.

Судя по тогдашнему расположению ее мыслей, мама вошла в эту парадную лишь потому, что надо было что-то делать, куда-то идти, что-то предпринимать, хотя бы посоветоваться, вот она и поплелась на третий этаж по широкой с выбитыми стеклами лестнице, покрытой наледью и смерзшимися нечистотами.

На дверях квартиры другая белая табличка объявляла: «Доктору звонить три раза», то ли Кантору, то ли Спектору.

Мама трижды повернула вертушку звонка. Подождала. Покрутила еще три раза, посмотрела на часики, были как раз указанные внизу часы приема. Хотела уже уходить, но за дверью послышалось какое-то движение. Открыл дверь замурзанный старичок, неумытый, замотанный во что-то теплое, бабье.

«Мне доктора», – сказала мама.

«Да. Проходите», – после долгой паузы сказал старичок и провел матушку в просторную нежилую комнату со старой громоздкой мебелью, где шкафами был выгорожен угол, оборудованный дамским смотровым креслом и белыми шкафчиками с инструментами. Вход в «кабинет» задергивался тяжелой портьерой, скользившей на кольцах по бронзовой трубе, закрепленной между шкафами.

«Прошу минуточку подождать…»

Минут через десять дедок вернулся в ослепительно белом халате, видимо, давно уже лежавшем без употребления. Белизна халата резко подчеркнула не совсем чистые руки и серенькое лицо, напоминавшее изрядно запыленное окошко, в котором не то чтобы размыли, а только размазали грязь посередке.

«На что, мамаша, жалуетесь?» – деликатно поинтересовался доктор, не предлагая пациентке раздеться.

Жаловаться маме было, собственно, не на что.

«Доктор, я хочу с вами поделиться… Я не понимаю, что мне делать с моим сыном и матерью…»

Доктор не задал ни одного вопроса, он смотрел на матушку, и на лице его была то ли скука, то ли печаль. Выслушав рассказ до конца, он встал, полез в один шкафчик, потом в другой, долго рылся и наконец выудил три бумажных пакетика, в каждом по порошку на прием.

«Вот, пожалуйста. Это все, что я могу для вас сделать… Помогут или нет, не знаю…»

Мама тут же стала соображать, как разделить эти три пакетика на двоих.

 

«У вас только три?» «Если вздумаете делить, умрут оба. Разделите – оба умрут, это я вам гарантирую. А если помогут, только кому-нибудь одному».

«А кому?» – поспешно спросила мама, как только поняла, какую задачу ей придется решать, лучше уж спросить доктора, пусть он скажет.

Доктор молчал.

Мама поняла, что он не скажет.

«Как я должна вас благодарить?» «Если поможет, скажете спасибо».

С тем мама и ушла.

Казалось бы, напутствие доктора должно было поразить маму, повергнуть в состояние мучительнейшее или хотя бы смутить, и потому, что предстояло вынести приговор матери или сыну, и потому, что и эти три порошка лишь подавали надежду, но успеха не обещали.

Сердце игрока, ставящего на кон хотя бы и не последние деньги, томится и трепещет, а здесь на кон ставилась жизнь и величайшее бедствие на свете.

Молодая женщина умудрилась остаться почти нечувствительной к своему горю. Так распорядилась не воля и не разум, так устроила сама природа, стремящаяся обезопасить душу. Страх и ужас могли только сковать жизненные силы, но никак не способствовать счастливому решению выпавшего жребия.

Счастливого жребия здесь не было и быть не могло.

Спокойно, с холодной рассудительностью дочь приговорила свою мать к смерти.

«Мама уже старенькая, ей шестьдесят два, ну еще поживет… а у Сережи, может быть, вся жизнь впереди, пусть он живет…»

Все три порошка были отданы Сергею.

В ночь на тридцать первое мама проснулась оттого, что Сергей запел. Она зажгла спичку и увидела, как он, разметав одеяла, лежал почти нагишом, раскинувшись, и пел. Глаза были широко открыты. От кровати поднимался пар.

Надо отдать должное последовательности властей и официальных органов, озабоченных тем, чтобы не бросить тень на портрет героических руководителей блокады никому не нужной и мало кому интересной статистикой смертей от голода.

Недаром же Андрей Александрович Жданов в своем историческом телефонном разговоре с Иосифом Виссарионовичем Сталиным первого декабря сорок первого года то ли из страха перед великим вождем, которого боялся, естественно, больше, чем немцев, то ли просто по подлости души, но правды о положении в городе так и не сказал, хотя голод уже пошел косить ленинградцев. Именно первого декабря от голода умерла бабушка Кароля Васильевна. Надо думать, Андрей Александрович, молодой и перспективный секретарь ЦК ВКП (б), боялся услышать упрек в недальновидности, упрек в том, что отказался принять в Ленинград эшелоны с продовольствием, которое вывозили из-под наступавших немцев. Андрей Александрович предпочел поговорить о необходимости показательного расстрела комдива Фролова и комиссара Иванова, в чем нашел полное понимание и поддержку будущего генералиссимуса.

Партийная директива, предписывавшая не преувеличивать фактор голода в Ленинграде, выполнялась грубо, даже как бы и оскорбительно. Следуя этому указанию, тетка в ЗАГСе, заполняя бабушкино «свидетельство о смерти», Кононовой Ольги Алексеевны, в графе «причина смерти» отчетливо написала: «старческий маразм».

Это у бабушки, у Ольги Алексеевны! Ясным духом своим прозревшей свою и Борькину смерть…

Маразм как причина смерти?

Тогда почему же не мрут от этого недуга властители, у них же это что-то вроде профзаболевания?

Да, блокада дала очень много интереснейшего материала для медицины. Патанатомия двинулась вперед семимильными шагами; поедание организмом самого себя, продолжение жизни за счет жировых и мышечных резервов было известно давно, а вот за счет печени? за счет сердечной сумки? Это уже был материал для диссертаций!

Все виды дистрофии были представлены у нас в энциклопедической полноте и разнообразии, и даже сам Андрей Александрович, хотя и не выполнил рекомендацию врачей и не похудел во время блокады, может быть предъявлен медицинской науке как классический экспонат для изучения дистрофии совести.

Хорошо, если бы власть предоставила гражданам возможность умирать в осажденном городе из какой-нибудь милости или из расчета, в награду, наконец, за какие-то доблести, а то миллионы людей были обречены лишь по малоумству и нераспорядительности.

По законам военного времени, например, ввиду надвигающейся на город угрозы, все граждане с немецкой подоплекой в имени и фамилии подлежали немедленному выдворению из города Ленина. И будь наши бесстрашные чекисты и их незримые и зримые помощники, сидящие в милиции и в жилконторах, чуть более внимательными, чуть более бдительными, бабушка моя, Кароля Васильевна, папина матушка, никак не должна была погибнуть от голода в этом мешке, ей полагалось быть высланной, и, может быть, даже в первую очередь. И мы могли бы за связь с бабушкой тоже выбраться в безопасное место немножко пораньше.

Все звали бабушку Каролей Васильевной, но никакой Каролей, никакой Васильевной она не была. Ее батюшку звали Вильгельмом Францевичем, матушку звали Агнессой Карловной, и была она Каролиной Иозефой Марией Шмиц, по рождению прусской подданной и безусловной немкой по крови. Ее свояченицу, сестру мужа тети Берты, Марию Адольфовну, чистокровную полячку, не имеющую к немцам никакого отношения, выслали в двадцать четыре часа за одно только отчество. А тут! Бабушка и в паспорте значилась «немка». Куда смотрела милиция? Почему молчала вся коммунальная квартира, где про нас было все известно? А бабушка веры своей не скрывала и ходила в католический собор св. Михаила на углу Среднего и Пятой линии.

Как честно сказано в многотомной эпопее про блокаду, «были ошибки, были…».

По законам военного времени и осадного положения о многих вещах вслух говорить было нельзя, могли расстрелять, и расстреливали. История отечества помнит немало времен, когда мнения граждан утрачивали свою неприкосновенность, а вот думать не то чтобы разрешалось, но запретить невозможно исключительно из-за сложности контроля.

Мама после войны не без страха признавалась, что во время блокады думала, и не раз, о том, что будет, если войдут немцы.

Один раз ей даже показалось, что по радио, которое нельзя было выключить из опасения не услышать сигнал «Тревога!», она услышала немецкую речь. Скорее всего, это была галлюцинация, голодный бред. А вот мысли, скажут или не скажут соседи по квартире о том, что муж у нее коммунист, были вполне резонными. Мысленно она перебирала всех соседей нашей многолюдной, хотя уже и несколько обмелевшей квартиры, вспоминала ссоры, неудовольствия, взаимные обиды, без которых коммунальная жизнь, да еще и с маленькими детьми, не обходится. А народ в городе очерствел, обозлился, взрывались люди из-за пустяков. И все-таки, по маминым расчетам, не должны были выдать; однако представить себе немцев на улицах, у себя в доме, рядом с матерью, с детьми…

Стук в дверь.

«Оленька, Анечка, представьте себе, я нашла чай. Провожу инспекцию в кухонном столе, думаю, что за бумажка, а это оказывается цибик, я о нем совершенно забыла! Две полные ложечки великолепного чая…»

Это Прасковья Валерианна, соседка, милая, недалекого ума старуха. За шестьдесят два года жизни не поняла простой вещи, понятной любому цивилизованному человеку: счастья на всех не напасешься, и надо уметь быть счастливым в одиночку. Так и помрет она со смешными нынче своими убеждениями семнадцатого марта, в канун Дня Парижской коммуны.

А что же сам рассказчик? Где он был в эту трудную для семьи минуту?

Как ни странно, он не требовал к себе особого внимания; одетый с утра потеплее, он передвигался на «макаронных ножках» по комнате, держась за стулья, стол, комод, с безучастным лицом, вовсе не накапливая впечатления и не собирая наблюдения для последующего правдивого повествования. Большую же часть дня, по мнению очевидцев, он сидел, как «синенький головастик», на краю кушетки, словно понимал, что снова не до него, поскольку опять «идут тяжелые роды» и надо просто довериться судьбе.

«Когда я Мишенькой разрешилась, словно благодать на меня сошла, так покойно на душе было, и ребенком он был удивительно спокойным. Плакал, только когда Сережа подходил к нему, он в кресле-качалке лежал, и бил».

За неимением нормальной, «как у людей», колыбели и Сергей, и я, и Борька прошли через кресло-качалку, превращенную папиной конструкторской мыслью в детскую зыбку. К сожалению, как человек, далекий от флота, отец не знал, что бортовая качка все-таки значительно предпочтительнее килевой. Кресло-качалка на бортовую качку не рассчитано, и нас растили в условиях суровой килевой качки.

Баюкая Борю в кресле и на руках, мама чаще всего пела две песни, и обе повергали меня в печаль и отчаяние, которые я мог выразить лишь безутешным ревом. Впоследствии, размышляя над природой своего отчаяния, все сумел объяснить надлежащими словами. Разумеется, понимание моей печали пришло с годами.

«Баю-баюшки, баю, не ложися на краю, придет серенький волчок, схватит Борю за бочок…»

Встреча с сереньким волчком пугала не больше, чем встреча с сереньким козликом. И волчок не волк, и козлик еще не козел; убивало другое: мама знала, что «придет серенький волчок», и готова была позволить этому самому волчку вытворять что заблагорассудится.

Вторая песня была нисколько не лучше, хотя с виду еще более безобидная: «Ходит ветер у ворот, у ворот красотку ждет…», дальше было «ай-люли» и рекомендации ветру красотку не ждать.

Тоска охватывала меня с первых же звуков. Сама мелодия, протяжная, как печаль, была так жалостлива, что раскачивала душу; было жалко ветра, понапрасну болтающегося у плотно запертых ворот, жалко было и красотку, потому что ветер, столь настойчиво домогавшийся встречи с красоткой, явно ее любил и готов был дать ей то ветряное счастье, которого она никогда не узнает за плотно закрытыми воротами. И брала тоска, и засыпал, лишь всласть уревевшись, не умея толком ни понять, ни объяснить свою печаль.

Матушка до глубинных фибр своей души была плотью от плоти Санкт-Петербурга, где родилась, Петрограда, полуголодного, полуживого, военного, где прошло детство и юность, и Ленинграда, где прожила жизнь и закончила свои дни.

В вольной маминой душе по естеству уживались и дворец и окраина, и филармония и лужские частушки, и озорные песни осташковской няни.

Папа любил аккомпанировать маме, и мама пела «Не искушай», «Утро туманное», а на два голоса с тетей Таней «Уж вечер…» и, конечно, «Белой акации…». У мамы голос был глубокий и сильный, а манера пения сдержанная, и жест руки всегда был плавным, мягким, всегда от себя, она искала опору вовне. А вот Таточка как раз прижимала руки к груди, как настоящая эстрадная певица, выжимающая обеими руками из души высокие звонкие звуки, повергающие в трепет слушателей.

В озорную минуту праздничного застолья мама могла метнуться к пианино и плеснуть на доверчиво распахнутые уши частушками, и безобидными: «Кину, кину кирпичину через быстрый ручеек…», и не очень: «Юбку новую порвали и подбили левый глаз…».

Нас строго осаживали не то чтобы за брань, она в домашнем обиходе исключалась, но и за «мусорные», по папиному определению, словечки, дань уличной моде: «железно», «моща!», «колоссально!», «во дает!» и т. п. Зато от мамы в ответ на канюченье денег можно было услышать: «Привяжи к жопе веник, по улице пойдешь, много денег наметешь». Произносилось все это с артистизмом, как деловой и доверительный материнский совет. А приучая нас к порядку, мама прибегала и к рифмованным правилам, похожим на суворовские заповеди: «Раз, два, три – насрал, прибери!»

Папа вздыхал, и укоризна его адресовывалась не только нам, но и маме.

«Аник…»

«А что? Я говорю русским языком, в доме должен быть порядок».

Когда мы с братом вышли уже из нежного возраста и «взрослые» разговоры велись при нас открыто, мы не без удивления узнали, что папу не удовлетворяют бытующие определения политических деятелей, и для таких, как Ф. Р. Козлов, не предполагающий какой-нибудь самостоятельности в своей организующей и направляющей деятельности, отцу пришлось найти свой термин: «поджопный подпевала». К расхожей, дежурной брани отец относился с неприязнью, считая ее «барским хамством», в устах начальства особенно, зато Михаил Андреевич Суслов за его паразитическое, потребительское отношение к марксизму иначе как «идеологическая глиста» не именовался. Свое отвращение к холуям самых разных пород отец чаще всего выражал в словесных портретах, как правило, состоявших из развернутой метафоры, всегда неожиданной.

В сорок седьмом году во время юбилейных гастролей МХАТа в Ленинграде мама пересмотрела все спектакли без исключения, вплоть до «Глубокой разведки» Крона, серенькой пьесы о геологах, из тех сочинений, что внедрялись в репертуар академических театров «для отражения современной действительности».

«Анечка, но зачем же вы эту-то чепуху смотрели?»

«Ну что вы, Екатерина Аркадьевна, там же Болдуман, Еланская, Грибов, Андровская, какие силы… Андровскую обожаю!»

 

Коль скоро речь зашла о театре, можно вспомнить, что гордость и славу русской сцены, кроме немногих, по пальцам перечесть, драматургов, составила великолепная плеяда артистов, умевших в совсем не первоклассных пьесах завоевать сердца зрителей и высоко поставить авторитет театра в обществе.

Каратыгина, Мочалова, Асенкову, Стрепетову, Щепкина, Остужева, Черкасова, Симонова ходили смотреть в любом репертуаре!

Рампа делит сцену и зал, но она не может разделить современников, не может разделить единую, общую жизнь, выпавшую на долю и тем, кто на сцене, и тем, кто в зале.

Огромному числу людей предписывается играть в сочинениях, исполненных лукавства и полуправды. И что же? Мы видели и сами участвовали в представлениях, где отыскивали свою «правду» и пытались ее одухотворить искренним чувством исполнителя. Пошлый фарс, кровавая трагедия и бесконечно, на десятки лет растянутая нудная драма становятся судьбой, человеческой жизнью, наполненной подлинным страданием, подлинной болью, подлинными страстями.

«Как же вы прожили эту жизнь, полную лжи и унижения?»

«А вот так и прожили…»

Сохранилась фотография, где раскинувшая руки мама, по-видимому, исполняет роль пропеллера в грандиозной гимнастической пирамиде «Ответ Керзону», изображавшей многомоторный бомбовоз. А потом у мамы была роль матери троих детей в блокадном Ленинграде.

А потом была роль жены лауреата Сталинской премии первой степени за 1949 год.

Справилась. И что, быть может, важнее прочего, роли свои вела не стеснительно для окружающих, никого не тесня, не унижая, не помыкая.

Гармоническое развитие всех способностей личности в одно полное и состоятельное целое, быть может, один из самых привлекательных моментов жизни, и, видит бог, человек сам себе предписывает, следовать ли ему вечным и неизменным велениям разума или быть рабом смутных и преходящих желаний.

Матушка моя, не посвящая свой век взращиванию и обслуживанию своего эгоизма, во всей полноте душевных способностей развилась в личность притягательную, сумевшую сохранить достоинство и ясное представление о порядочности в ту пору, когда самое понятие «порядочность» уже не включалось в «Словарь по этике». Пакостные обстоятельства доставшейся ей жизни, вынуждавшие после Единой трудовой школы зарабатывать еще и трудовой стаж на разгрузке барок с дровами, провожать родителей в ссылку, переживать аресты родных, страх за детей, за мужа, за себя, в конце концов, не убили в ней способности радоваться, и, кажется, она упустила в жизни не так уж много мгновений многоликого, хотя и краткого счастья без того, чтобы, потерев руки, как перед игрой на рояле, не воскликнуть: «Ребятки, а жить-то как хорошо!»

Ленинград – произведение художественное, и потому он так полно и звучно отозвался в ее артистической душе, свободной от провинциальной скудости следования хорошим манерам, сведения о которых почерпнуты из журналов «Работница» и «Огонек».

Во всем нашем клане, как с папиной стороны, так и со стороны мамы, никто не посвящал свою жизнь «служению музам», но искусство, книги, музыка всегда были тем заповедником, той волей, где душа в минуты радости и в годы печали находила созвучие своим желаниям, своему представлению о должном и необходимом.

Сорок третий год. Ленинград. Кому повезло – уехали. Кто смог – выжил. Кто не смог – похоронен.

Вот открытка из Ленинграда, из сорок третьего года. Открытка цветная, из серии «Ленинград в дни Отечественной войны», на открытке репродукция с литографии художника Н. Павлова «После вражеского налета»: Исаакиевский собор справа, Конногвардейский манеж слева, впереди в клубах дыма фасад Сената и Синода, порванные трамвайные провода, бегущие люди.

Открытка послана моему отцу в Заполярье его старшей сестрой, моей тетушкой, Маргаритой Николаевной, по-домашнему – Лялей.

«Дорогой мой, родной Колюшка! Не могу понять причины твоего долгого молчания. В чем дело? Меня оно очень беспокоит! Напиши, дорогой. Я здорова. Подкармливаюсь своим огородом. Вчера была у меня Таня – угощала ее своей картошкой, бобами и кабачками. Скоро м-ц как я начала брать уроки музыки. 2 раза в неделю. Так хочется чего-то нового, хорошего, так хочется покоя и быть снова среди вас, мои дорогие! Как твое здоровье? Что пишут Аня, что детки? Жду писем! Целую крепко, крепко. Твоя Ляля. 19. VIII.1943, г. Ленинград».

Наверное, лишь храня военную тайну, тетушка не написала брату, что грядки ее могли бы попасть и на эту открытку, угоди бомба чуть левее. Трудящимся завода имени Хосе Марти, где работала тетушка, дали под огороды газоны на Конногвардейском бульваре, в ту пору на бульваре Профсоюзов.

Тетушка не молода, ей тридцать четыре года, работает на заводе, учится на вечернем отделении Герценовского института, держит огород, подкармливает свояченицу, берет уроки музыки!

Сорок третий год, середина войны, в январе блокада прорвана, а до снятия блокады еще сто шестьдесят один день. Из ста сорока восьми тысяч четырехсот семидесяти восьми тяжелых снарядов, выпущенных немцами по городу за время блокады, на сорок третий год падет семьдесят шесть тысяч восемьсот пятнадцать, то есть почти половина. Добивали тех, кто уцелел в страшные зимы, били нещадно.

В начале Конногвардейского бульвара, со стороны Адмиралтейства, на круглых колоннах из полированного сердобольского гранита вознеслись выше деревьев крылатые венценосные девы Победы, отлитые, кстати сказать, в Берлине и полученные как ответный дар за группы укротителей коней работы непревзойденного Клодта. Подарки, прямо скажем, неравноценные. И сам бульвар возник на месте закопанного Адмиралтейского канала ровно за сто лет до Победы, в 1845 году.

«Гром победы раздавайся…» Не обязательно. Иногда Победа шелестит картофельной ботвой.

Рейтинг@Mail.ru