bannerbannerbanner
полная версияБлок-ада

Михаил Кураев
Блок-ада

Полная версия

Мальчик верующий, наверное, горевал бы в эту минуту о том, что должен отойти без покаяния, но росший в пионерском безбожии Анатолий лишь со смертной тоской ожидал катастрофы и ни о чем думать не мог, весь обратившись в спину и пальцы, которые единственно только и могли его удержать на этом свете.

Сколько он так бездыханным провисел над одним из лучших проспектов города, сказать трудно, но коллеги в конце концов заинтересовались его положением и, тихо матерясь, кстати замечу, довольно органично, ползком двинулись в спасательную экспедицию. Полез спасать Андрей Николаевич Ковальков, человек необразованный, но с мягким и сочувствующим сердцем, а напускная его суровость сводилась к нескольким нецензурным выражениям довольно безобидного характера. Андрея Николаевича и к трубе привязали как следует, и страховали вручную, чуть потравливая веревку, чтобы не было слабины. От любого удара по кровле, от малейшего сотрясения Анатолий мог сгинуть.

После этого эпизода братец стал бояться высоты и даже покинул хлебную работу кровельщика, приносившую, кроме вполне приличного для мальчишки заработка, еще и раз в неделю, это минимум, «стахановский талон».

В сорок четвертом году он нашел в Невском районе занюханную какую-то мореходку, не дававшую даже среднего образования, но дававшую три раза в день поесть.

Ни высотник, ни моряк, ни художник из Анатолия не получился, и на пенсию он ушел по инвалидности кандидатом технических наук, конструктором приборов стабилизации космических систем в полете.

Если кто-нибудь удивлялся обилию авторских свидетельств и патентов на изобретения, он с легкостью объяснял: «Представь себя на месте падающего тела. Представляешь? Ну что хорошего. Так что все вот это, – и он кивал на стопку красивой бумаги с гербами и печатями на ленточках, – только для одного, чтобы падение превратить в полет».

И все-таки воображение художника, опыт работы на высоте и даже ненавистная мореходка, воды он боялся так же, как и высоты, в конечном счете пригодились ему в основной его работе, и придуманные им приборы с одинаковым успехом применялись как на летающих системах, так и на плавающих под водой.

А вот из множества чувств, пережитых и испытанных братцем за время блокады, ни страх, ни голод, ни холод, ни боль, ни отчаяние не оставили такого рубца в душе, как мимолетно, в сущности, пережитое чувство стыда и унижения.

Летом сорок второго, когда уже пошли трамваи в городе, Анатолию с матерью пришлось хоронить Ниночку. И снова все не как у людей. Гробик заказывать не было ни сил, ни средств, поэтому девочку сначала завернули в матрасовку, а потом еще в байковое одеяльце, перевязали все как следует, получился такой аккуратненький длинненький сверток, явно накрутили лишнего, и в трамвае женщина-кондуктор измерила своим сантиметром сверток и сказала, что надо платить за багаж. И вот здесь-то, когда Анатолий вместе с Таточкой вывернули все карманы и не смогли наскрести несчастного рубля или сколько там полагалось, мальчишку обжег такой стыд, что след этого ожога так никогда в душе и не зарубцевался. И нельзя было ни плакать, ни просить, нельзя было признаться, что в свертке. По законам военного времени возить покойников в трамвае категорически запрещалось, а насчет детских покойников распоряжения не было, так что они подпадали под общее правило.

Догадалась бы кондуктор, какого «зайчика» у нее везут!

И все это от горя, от переживаний, ведь шутя можно было бы провезти Нину под видом живой, ну как бы спящей. У матери на руках грудной ребенок, не полезет же кондуктор или контролер пульс проверять, может, действительно спит ребенок, а потом, уже на кладбище, все сделать как следует. И все-таки недальновидность Таточкину понять можно. Как говорится, век живи, век учись. С Анатолия и вовсе спроса нет.

Видя замешательство пассажиров, мамаши с сыном, явно затеявших волынку, чтобы провезти багаж на «фу-фу», кондуктор стала дергать шнурок звонка, призывая вожатую остановить поезд, чтобы нарушителей или высадить, или сдать.

Однако женщины в бедственном положении бывают даже по-особенному интересны; огромное, неподъемное горе они способны нести с грацией, в иных обстоятельствах им даже не свойственной, может быть, в подобных случаях отсутствие лишних и случайных жестов, движений и слов придает женщине особую привлекательность.

Военный, все время внимательно смотревший на Таточку, резко сказал кондукторше: «Прекратите!» – и протянул деньги.

«Не стыдно, человек, может быть, с фронта едет, а должен за вас платить!» – не утихала ревнительница порядка, отрывая багажный билет из катушки, висевшей на плоской груди.

Скорая на слезу Таточка даже не расплакалась, видимо, еще не пережив тоску, охватившую ее при мысли о том, что придется идти пешком от Измайловского проспекта до Охтинского кладбища, где было предписано похоронить Нину; ближайшее, Красненькое, уже было переполнено, и туда не принимали.

Татьяна Петровна хотела поблагодарить военного, но чувствовала, что стоит ей открыть рот, и обязательно расплачется, поэтому только улыбнулась командиру, как улыбнулась бы, если бы он протянул ей всего лишь руку, помогая выйти из трамвая.

Эпизод в сущности анекдотический, и не ему бы занимать в памяти Анатолия место «вечного огня», жгущего душу, не дающего остыть однажды пережитому…

Пожалуй, и для меня, лишь пассивно, на краю кушетки присутствовавшего в блокаде, едва ли не таким же ожогом стала случайная реплика, на которую можно было никогда в жизни и не напороться, а напоровшись, рассмеяться и забыть.

Не рассмеялся. Не забыл.

В книжечке доктора Коврина, участника защиты полуострова Ханко, можно прочитать о том, как его, приплывшего в Ленинград защищать научную диссертацию в конце сорок первого, в ноябре, артобстрел застал на Васильевском острове, в районе Среднего проспекта, около Восьмой линии.

«К счастью, снаряды падали где-то у Малого…» К счастью, снаряды летели в сторону нашего дома. Это был дом старшего церковного причта Рождественской церкви, кстати сказать, совершенно необычной для петербургского пейзажа и одной из старейших. Эту гостью, явно московского обличья, привел сюда в середине позапрошлого века неизвестный архитектор, пристроивший к двухъярусному пятикупольному собору еще одну церковку под одним изрядным куполом, тайну этой своей прихоти он унес с собой в бездну времени вместе со своим именем.

Во время счастливого обстрела снарядом большого калибра (малого до нас не долетали) был сбит один из главных куполов собора, под сенью которого мы бедовали блокаду.

Этот, один из ста сорока шести тысяч снарядов, выпущенных по Ленинграду, с божьей, как говорится, помощью долетел до Благовещенского собора, купол снес и сам того не заметил, а жахнул уже в садике; взрыв этот мама хорошо помнила и рассказывала о нем не однажды. Все дело в том, что недостаток питания при кормлении новорожденного Борьки мама пыталась восполнить пунктуальным соблюдением режима кормления, строго по часам, минута в минуту, поэтому, несмотря на объявление тревоги в связи с артобстрелом, несмотря на вой дисциплинированнейшего жителя блокадного Ленинграда, моего четырехлетнего брата Сергея, мама грудь у младшего брата Бориса не отняла.

Два высоких окна нашей комнаты, наполовину уже заколоченные фанерой, выходили в сад, простиравшийся до Седьмой линии, в старые годы здесь было кладбище, примыкавшее к церкви. Младший брат отца Аркадий про кладбище не знал, но садик почему-то звал тошниловкой. Вот тут-то и ахнуло, в садике. В садике рвануло, да так, что дом наш поехал, не крыша, а весь целиком, и с крышей, и со стенами.

В комнате висели часы в деревянном футляре с маятником, «Павел Буре», часы точные, и мама от них не отрывала глаз, опасаясь перекормить ребенка. Но маятник вдруг припал к левой стенке футляра, и часы медленно поползли по стене, как ползет стрелка кренометра где-нибудь на ходовом мостике корабля во время качки. Дом накренился и пошел, готовый вот-вот рухнуть. Надо думать, полз он медленно, потому что мама успела понять, что происходит, и подтащить к себе уже самостоятельно одевшегося Сергея, орущего о желании идти в бомбоубежище. Мы же с бабушкой, по маминому свидетельству, довольно безучастно отнеслись к этому удару, сидя на кушетке. Угасающий дух, как известно, иногда очень похож внешне на дух исключительно твердый.

Мама смотрела на часы, смотрела, как они ползут по стене, как они остановились и как стена двинулась в обратную сторону, а часы так и замерли, скособоченные, точно зафиксировав максимальный угол наклона здания на третьем этаже и точное время радости доктора Коврина.

Кто теперь скажет, к счастью или несчастью, но снаряды однажды падали в районе Среднего проспекта, и один угодил прямо в милицию, после чего милиция облюбовала наш дом на Восьмой, туда и вселилась. Мы же от Благовещенской церкви так никуда и не удалились, получив комнату на четвертом этаже в доме младшего церковного причта на противоположной стороне все того же садика.

Году в пятидесятом, может быть, в пятьдесят первом, отец, приехав в Ленинград в командировку из своей тундры-мундры, шел себе по Восьмой линии и, видно, автоматически, как бы по инерции, вошел в дом, где жил до войны, откуда ездил на «Электросилу», где работал монтером, и в Политехник, где учился на вечернем отделении.

Он вошел в дом, поднялся на третий этаж.

Тот же сквозной коридор. Те же двери.

На двери нашей комнаты табличка: «Начальник отделения милиции».

Вошел, попал в тамбур, выгороженный для секретарши.

«Приема нет, – быстро проговорила кудрявенькая бабешка, не поднимая глаз на вошедшего. – Я же вам ясно сказала, приема нет», – уже грозно проговорила дама из деревенских, увидев, что отец взялся за ручку двери в кабинет начальника.

«А я не на прием».

«Так куда ж вы лезете-то?»

«Во-о-от в эту комнату», – сказал отец и вошел в кабинет. Следом за ним влетела перепуганная правоохранительница.

 

«Я же ему говорю, а он нахально…» Папа окинул взглядом потолок. Лепная розетка над люстрой была та же, и люстра была та же, а вот лепной бордюр был срезан секретарской пристройкой.

«Товарищ, что у вас?» – спросил подполковник в темно-синем кителе со стоячим воротником и узенькой планочкой невысоких наград над клапаном левого нагрудного кармана. В городе произошли только что очень большие события, и повсюду обновилось начальство.

«Это наглость такая, я ему говорю, а он… что мне, драться с такими, что ли?» – не унималась перепуганная собственной оплошностью тетка.

«Помолчи. Гражданин, что вы хотели?» – спросил новый хозяин бывшей нашей комнаты.

«Я хочу выкурить здесь папироску…»

«Я из дежурки сейчас позову», – сказала секретарша.

Начальник откинулся в кресле с деревянной спинкой, видимо, даже довольный таким развлечением, отвлекшим его от груды бумаг на столе.

Помолчали.

«У меня в этой комнате умерла мать и сын», – сказал отец не совсем правду, потому что здесь умерла Ольга Алексеевна, а его мать, Кароля Васильевна, умерла в другом месте.

Я не раз убеждался в том, что органическая правдивость отца вызывала в людях доверие.

«Даша, дай товарищу пепельницу», – сказал начальник и, словно забыв и о посетителе, и о клокочущей Даше, снова стал перебирать и подписывать свои бумажки. Можно было подумать, что вот так, покурить, к нему заходят по нескольку раз на дню и он уже привык.

Даша не рискнула переспрашивать, взяла пепельницу со стола для совещаний и подала отцу, тот молча кивнул и сел на стул у стены.

Через опущенную фрамугу из садика доносились детские голоса, детей после войны в Ленинграде, не в пример нынешним временам, было много, и сад до позднего времени был полон визгов, криков, беготни.

Отец стал считать, сколько сегодня могло бы быть Борису.

«Святая троица»… четырнадцать Сереже… двенадцать Мишке… Боре было б десять…

Их тоже было трое, в Фатеже дразнилку сочинили: «У кураевской шпаны на троих одни штаны: Сергей носит, Колька просит, Кадик в очередь стоит!»

«Лежал между рамами… Левое окно или правое?»

Вспомнил, как пятого сентября тридцать седьмого года около часа ночи Юрка кидал в окошко камешки. Парадную на ночь дворники закрывали, и проникнуть в дом милый друг, друг еще с биржи труда, для сообщения о рождении дочки никак не мог. Отец выглянул в окно, и всю ночь друзья кочевали по чайным и закусочным, работавшим в ту пору до самого утра в интересах извозчиков, шоферов такси, трамвайных рабочих и разной беспутной публики. А через месяц отец вот так же, среди ночи, придет на Фонарный к Юрке, гордившемуся тем, что живет в квартире Нестора Кукольника, автора реакционных, псевдопатриотических произведений… И снова, как уличные бродяги, они будут отмечать день рождения, на этот раз папиного первенца…

Может быть, от присутствия милиционера отцу припомнился очень сложный вариант женитьбы его друга. Все началось с грозного суда, куда отец был вызван для моральной поддержки, как введенный во все сердечные затруднения друга. Юрка не нашел для себя ничего лучше, как увести жену профессора Политехнического института, где они оба учились. Жена эта была дочка лейб-медика Его Императорского Величества и имела от профессора сынишку. А профессор не нашел ничего лучше, как подать заявление в суд, указав при этом, что разлучник был со своим отцом в войсках белого генерала Святополк-Мирского. Юрка разъяснил суду, что был при отце в детском состоянии, девяти лет от роду, а вот истец может рассказать, как он служил у белого генерала Булат-Булаховича отнюдь не в детские годы. Отец никак не ожидал такого способа и нападения, и защиты. При таком повороте дела они запросто могли оба вылететь из кандидатов в ВКП (б), из профсоюза и даже из института. Отец говорил, что страху натерпелся. После непродолжительного совещания «на месте» председательствовавший, то ли под рабочего одетый, то ли действительно из рабочих, резко объявил: «Революционный суд не имеет возможности выяснять заслуги истца и ответчика перед белогвардейской сволочью. Для выяснения этих заслуг суд рекомендует обеим сторонам обратиться в органы ГПУ. Суд постановляет: дело производством прекратить, обеим сторонам немедленно очистить помещение рабоче-крестьянского красного суда». До рукопашной дело на улице не дошло, хотя профессор и пригрозил застрелить Юрку из охотничьего ружья. В полной мере удовлетворенный решением суда, отец терпеливо увещевал клокотавшего Александра Андреевича, объясняя ему, что Люся уже беременна, и пальба, суды и крики не в состоянии изменить положения дел…

…За окном вокруг многоярусной колокольни с шишкой вместо креста, вокруг разбитых, просвечивающих металлическими ребрами куполов носились безудержные стрижи, заполняя воздух свистом, похожим на частый и беспорядочный скрип несмазанного валка на колодце в Фатеже.

«Почему Аркадий называл этот садик тошниловкой?» Аня рассказывала, что последний раз он пришел домой в конце июля, принес Сергею синюю шерстяную пилотку с голубым кантом и вышитой звездочкой, тоже синей… «Кадик, когда следующий раз тебя ждать?» – спросила Кароля Васильевна. «Ты видела плакат «Грудью защитим Ленинград»? Похоже, больше защищать нечем, ты же видишь, что творится», – с тем и ушел. Что творилось там, где он был? Ни похоронки, ни извещения «пропал без вести», ничего, ни на какие запросы ни одного ответа, будто бы не было эскадрильи, не было полка, армии.

Дядя Кадик летал на «СБ», отец не раз видел, как мессершмиты жгли эти неповоротливые «СБ» над тундрой.

…Догорая, папироса не жжет пальцев, как сигарета, она просто гаснет.

Отец поставил пепельницу на место.

«Спасибо».

«Пожалуйста, пожалуйста», – не поднимая головы от бумаг, проговорил хозяин кабинета.

Мама два года обивала милицейские пороги, тщетно пытаясь восстановить потерянную в блокаду ленинградскую прописку. За сооружение первой в мире подземной гидроэлектростанции, да еще в Заполярье, отец был увенчан лаврами Сталинской премии. Для семьи лауреата прописка была восстановлена как по мановению волшебной палочки, которой, кстати, в действительности не существует. Получается, что отец отвоевал Ленинград для нас с братом и для мамы, которая, как ни смешно это звучит сегодня, родилась в Санкт-Петербурге.

Наше спасение в блокаду, хотя и запоздалое, тоже оказалось делом рук отца, впрочем, и не предполагавшего, что нас спасает, когда просил сослуживца передать нам с оказией деньги.

Четвертого февраля у мамы на руках было двое живых и двое мертвых, пятого февраля пришел папин коллега, приехавший из-под Мурманска, с «Оборонстроя». Приехал человек по делам, в командировку, заодно обремененный личными просьбами, в том числе и кандалакшских дам: кому помаду, кому чулки, кому туфли, кому блузку, целый список с размерами и цветом. В Ленинград человек летит! Слухи о том, что в Ленинграде туго с продуктами, именно так, «туго», просочились аж до Заполярья, но о том, что действительно творилось в городе, за его пределами, не знал никто, знали, конечно, но только немцы.

Когда Амбаров с аэродрома прибыл в город и увидел его февральские улицы, увидел окоченелые трупы, вмерзшие в лед трамваи и троллейбусы, увидел еле двигающиеся по улицам кульки с одеждой, означавшие еще живых людей, он, по собственным его словам, не мог есть привезенный с собой хлеб и консервы.

К нам с письмом и деньгами от папы, регулярно высылавшего «подкрепление», Амбаров пришел чуть ли не накануне своего отъезда. Представить себе, в каком положении семья самого Николая Николаевича, он даже не мог.

Он увидел прикрытую простыней бабушку на оттоманке, Борю между рамами, нас с Сергеем, синеньких головастиков с выпученными глазами, и маму, пытавшуюся на каком-то костерчике в печке что-то сварить в детской кастрюлечке.

«Как хорошо, что вы пришли, у нас сейчас каша будет… Я вчера очень удачно обменяла плиточку шоколада на мешочек крупы. Ну что шоколад? Это лакомство, им не наешься, а каша – это на целый день… Это нам на неделю хватит… Ну, как там Коля?»

Каша почему-то никак не могла свариться. Гость попросил разрешения взглянуть. Мама сама удивлялась, что-то уж очень долго варится.

«Вы напрасно жжете стул, Анна Петровна, это не крупа, это какая-то химия, это даже в кипятке не размокает… стекло какое-то…»

«Как так? Я же меняла не в подворотне, я же на Сенном рынке меняла… Ходила к Татьяне, надо как-то маму хоронить… А женщина предложила мне крупу…» «Анна Петровна, да посмотрите же, это не крупа». «Я вам говорю, я меняла на Сенном рынке, очень приличная женщина, смуглая, хорошо одетая, интеллигентного вида… Она же отличает стекло от крупы… Мне предлагали студень, но я побоялась, Прасковья Валерианна взяла на пробу и сначала даже не могла есть, ни чеснока, разумеется, ни лаврового листа, и вкус, говорит, какой-то сладковатый…»

«Я вас так не оставлю», – сказал Амбаров. Именно он прошел, вернее, протащил маму через все инстанции для оформления эвакодокументов. Мама рассказывала об этих походах со смехом: «Я летела за ним как на крыльях! Я понимала – это спасенье. А он все время: «Анна Петровна, вы не могли бы идти чуть-чуть быстрее?» А я и так лечу, не понимаю же, что это сердце летит, а ноги-то еле-еле двигаются. Смех один!»

Мама была убеждена, что, приди Амбаров на один день раньше, и Борю, и бабушку удалось бы спасти.

На желтых саночках с высокой выгнутой спинкой мы с Сергеем были доставлены мамой, тетей Лялей, Валентиной и неутомимым Амбаровым на Кушелевку, первую станцию от Финляндского вокзала.

Вокзал был в зоне обстрела, поезда оттуда не отправлялись. Дальше, уже дачным поездом, добирались сами. Тащились долго. Сырые дрова не могли сообщить паровозу ни резвости, ни прыти. Выгрузились в Борисовой Гриве, на берегу озера.

Единственным собственным четким воспоминанием о блокаде стала вот эта дорога через Ладогу в феврале сорок второго.

Я запомнил этот день, потому что он был ясным, солнечным и голубой автобус на сверкающем, слепящем снегу был роскошен.

Народ кругом был крайне возбужден, взвинчен, зол, все боялись налета и проклинали солнце. Именно в такую погоду немецкие летчики, заходя на цель со стороны солнца, делаясь почти невидимыми зенитчикам, с особой легкостью отправляли под лед все, что по льду ползло и двигалось.

С санками нас в автобус не пустили, пришлось привязать их к заднему бамперу. Каково же было наше с Сергеем горе, как обмусолили мы лица друг друга слезами, когда в Жихаревке увидели вместо санок кусок обрезанной веревки, именно обрезанной, а не оборвавшейся.

Как было горько, как было обидно при мысли о том, что санки украли «наши», а ведь казалось, что все зло, все беды на свете исходят только от немцев…

НЕВЫДУМАННЫЙ ЭПИЛОГ

27 января 1944 года был четверг. Святой для мамы день, последний день блокады.

Январь в 1944 году был необычайно теплым. На Рождество капало с крыш, на Крещение побрызгал дождичек.

Окончательно блокада была снята в четверг, после дождя…

27 января 1994 года снова четверг. На Рождество закапало с крыш, на Крещение прошел дождичек и почти смыл снег в городе.

К празднику вышел президентский указ, приравнивающий всех блокадников к участникам войны.

Дождались, и тоже после дождя и в четверг.

Санкт-Петербургский мэр, что по латыни значит «большой», любит говорить о небесном покровителе города. Ну что ж, покровителю в чувстве юмора не откажешь. Устроители «праздника», наверное, хотели попасть в тон покровителю, и в этот день было много смешного и неожиданного.

Смешно было смотреть, как старики и старушки лезут через сугробы в дыры кладбищенской ограды, чтобы попасть на Пискаревку, где начальство будет чтить погибших.

Памятуя о том, как в день празднования пятидесятилетия прорыва блокады, то есть в прошлом году, блокадники не пустили мэра на Пискаревское кладбище, в этом году в ожидании приезда президента не пустили на кладбище блокадников. На штурм кладбищенской ограды шел в основном народ немолодой, но, слава мэру, все обошлось без травм и увечий. И какой же русский не любит покувыркаться на праздник в снегу!

По-своему смешно выглядела красавица «Красная стрела», доставившая на праздник дорогих гостей из Москвы. Состав тащили два электровоза. То ли одному чести много, то ли мало доверия. Приравненные же к участникам войны вспомнили, что так, двойной, а то и тройной тягой, возили товарища Шверника или товарища Ворошилова, правда, во время войны. Раньше, впрочем, было немножко проще, ждали беды со стороны врага, теперь сложнее, беды со всех сторон…

Уважаемая столичная газета поздравила ленинградцев в этот день с годовщиной прорыва блокады, президент, может быть, как раз и введенный этой газетой в заблуждение, большую часть праздничного дня провел за городом, в деревеньке Марьино, где пятьдесят один год тому назад был осуществлен прорыв вражеского кольца вокруг города. Марьино – деревенька глухая, немноголюдная. Президент был окружен несколькими десятками ветеранов, всех поздравил, поблагодарил за «оказанную» победу над врагом и пообещал не позволить бюрократам ущемлять завоеванные права граждан.

 

Свою веселую нотку внесли в праздник телекомментаторы, испытавшие на себе бесцеремонность охраны президента и потому сравнившие визит главы государства на торжества с военными маневрами и тренировками беспардонных спецслужб.

Армейские полевые кухни в огромных белых палатках кормили немногочисленных участников торжеств праздничной солдатской кашей.

Центральное телевидение в вечерней передаче сообщило о пятидесятилетии со дня полного освобождения Санкт-Петербурга от вражеской блокады и почтило память лишь шестисот двадцати пяти тысяч погибших, видимо, впопыхах справившись по энциклопедии сорок девятого года. Впрочем, кто же их считал, кто теперь сосчитает, за полтора миллиона давно перевалило, но подсчет продолжается.

Вот такой праздник.

Мамина скромная, в сущности, мечта, чтобы все было как у людей, наверное, исполнится, но в другой четверг, после другого дождя.

Нет папиного брата Аркадия, не вернувшегося с боевого задания летчика Волховского фронта, нет уже и младшего брата мамы, неукротимого в веселье Георгия, худо-бедно, а на своем горбу катушку связи до Берлина дотащившего, нет дяди Юры, всю блокаду с инженерной обстоятельностью занимавшегося контрбатарейной борьбой с противником, это заряды для его 152-мм пушек запоздало просил Жданов у Сталина…

А мама в этот день всегда вспоминала какого-то мальчика, лет четырех-пяти, которого встретила декабрьским вечером сорок первого года, медленно бредущего по занесенному снегом Малому проспекту.

«Куда он шел? Откуда? Чей? Глаза открыты, вот так вот, а идет, будто слепой старичок… У меня же вас трое, мама лежит, ну куда, куда я…»

Мама всякий раз начинала плакать, словно оправдываясь за свою вину перед этим прохожим. И еще она не могла забыть и всегда в этот день вспоминала глаза пожилой женщины, еще живой, но уже прислоненной к груде трупов на станции Борисова Грива.

«Я же вижу, она на меня смотрит, живая… Говорить уже не может, не шевелится. Пожилая интеллигентная женщина… Вот так вот смотрит, как «пиковая дама». Так страшно…»

Мама всегда плакала в этот день, это был ее праздник.

Теперь я буду вспоминать и этого мальчика, и эту женщину, может быть, кроме нас с Сергеем, их и вспомнить уже некому.

Ленинград – Санкт-Петербург. 1942 – 1994
Рейтинг@Mail.ru