Ночь отделила море от земли. За резко освещенным каменным парапетом набережной стеною стоял что-то скрывающий мрак, и в нем чудилась непонятная непрекращающаяся жизнь. В невидимом просторе что-то двигалось, напряженно вздыхало, всплескивало, как будто плакало, росло и падало и опять нарастало где-то в черной дали, слитой с черным небом. Там, во мраке, скрыто от человеческих глаз, неустанно шла вечная таинственная борьба, точно миллиарды каких-то существ под покровом короткой ночи спешили закончить свое свирепое темное дело.
А набережная, безжизненно озаренная бледными огнями фонарей, была окована прозрачной чуткой пустотой. Деревья сливались в темную однообразную массу, и только у самых огней ярко, но мертво зеленели отдельные застывшие листья. Порой где-то вырастали одинокие отчетливые шаги, в круге света вдруг рождалась резкая черная тень, росла, вытягивалась, перегибалась за парапет в море и также мгновенно пропадала во тьме, унося вдаль четкие стихающие шаги.
Мижуев шел один, и казалось ему, что голова его огромна, а сердце пусто.
Неустанно море шумело и о вечной тоске, над горами безмолвно горели большие звезды, и в душе Мижуева было такое чувство, точно он стоит над миром, в котором все давно умерло, навсегда прекратилась всякая жизнь, и глаз видит только мертвые снежные поля да далекие звезды, окованные холодом вечного молчания.
Мертвая грусть тихо ныла в душе, и было все равно, куда и зачем идти в пустоте и молчании ночи.
Еще живо было светлое воспоминание, и в ушах, как будто издалека, раздавался звенящий смех. Мелькали в памяти: светлые волосы, влажные глаза и мягкий чистый подбородок закинутой в смехе женской головки. Но мысли бежали мимо нее, быстро и далеко, как тучи мимо луны в мутную зимнюю ночь. Не было в них ни цели, ни начала, ни конца, и уныла была их дымно мчащая быстрота.
Медленно и тяжко, как трудно больной, Мижуев шел до конца набережной, останавливался, шел назад и не мог бы выразить словами того, о чем думал в это время. Не было определенных слов, не было лица, к которому обратить протест. Так, чего-то требовала больная душа, придавленная сознанием непонятной, но непреоборимой несправедливости. Рисовалось какое-то стремительное движение, яркое и живое, как человеческая любовь и человеческая радость. Вокруг же было пусто и казалось, что не на набережной, а во всей жизни четко звучат только его собственные тяжелые шаги, бесцельно и точно отсчитывая ступени мертвого, никому не нужного пути.
«Пора умирать!» – с кривой усмешкой вдруг подумал Мижуев.
В одно мгновение стало легко и свободно, как будто этим словом сдернулась завеса с черного и тяжелого и оказалось, что там нет ничего – пустота. Ощущение легкой пустоты на мгновение все тело его сделало легким и свободным, как будто он перестал быть Мижуевым, отяжелевшим, мрачным, пожившим человеком. Но чувство это было мимолетно и потухло, как искорка во тьме на ветру.
– Если осталось одно – смерть, то, значит, все это – правда: правда, что жизнь его в самом деле безобразна, нелепа и жить нельзя.
И вдруг стало так тяжело, что захотелось плакать, грянуться о землю, лицом вниз и лежать.
– Да в чем же дело?.. Я болен?.. – с отчаянием спросил Мижуев, задыхаясь от страшной тяжести и не понимая ее. – Я имею все, что нужно человеку, и даже больше того… Тысячи людей мечтают о том, чтобы иметь сотую часть того, что имею я… Мечтают о недостижимом счастье!.. Все мои страдания всякий характеризует как бешенство с жиру… Чего мне надо?.. Есть все…
И яркой полосой в одно мгновение пронеслись перед Мижуевым десятки прелестных женщин, театры, моря, города, картины, автомобили, рысаки… целый мир, полный красок, света и движения, все самое пышное, красивое и приятное, что может дать мир… Но его собственное лицо, больное и тяжелое, осталось в стороне. И все ушло вдаль, побледнело и вдруг стало однообразным и убогим, как полинявшая мишура.
– Не то, не то!.. А что же?.. – спросил он куда-то внутрь своей молчащей души, и вдруг прилив злобы, беспредметный и бесполезный, потряс все громадное тело Мижуева, и сквозь почти безумное страдание, длившееся один бесконечный момент, он упал в пустую холодную дыру, в которой уже не было ничего, кроме бесконечной усталости.
Молча, без мыслей, как бы всем существом опускаясь все ниже и ниже, Мижуев прошел до конца набережной и вспомнил, что уже много раз прошел ее из конца в конец. Он повернул назад, и когда через дорогу его легли яркие полосы ресторанного света, Мижуев перешел улицу и машинально отворил большую тяжелую дверь.
«Надо поесть… я просто ослабел…» – равнодушно подумал он.
За яркой зеркальностью окон блестели живые огни, двигались черные силуэты, зеленели резные листья декоративных растений и скатерти столиков белели, как горный снег.
Как только Мижуев открыл двери и швейцар поспешно стащил с его массивных плеч пальто, со всех сторон, ошеломляя после тишины ночи, ударил спутанный стон голосов, взрывы смеха и искристый звон стекла. Мижуева сейчас же увидели и узнали. То там, то тут, сквозь стук, гам и звон, послышалось его имя, произносимое торопливо и как будто предостерегающе. Несколько женских лиц любопытными глазами проводили его, пока он медленно пробирался среди столов. У самого буфета его окрикнул знакомый московский литератор Опалов.
– Федор Иванович!.. – радостно закричал он, вставая навстречу, и его лицо, тонкое, с узкими странными, как у японской куклы, глазами, начало улыбаться с выражением живейшей радости и полного дружелюбия. – Федор Иванович, садитесь с нами!.. Человек, дайте стул!
За столом сидели трое: те два писателя, которых Мижуев сегодня встретил на набережной, и опухший, лысоватый, грязноватый господин, в узких, не по ногам парусиновых брюках и в странном, не то американском, не то просто клоунском, жилете.
– Вы не знакомы?.. – спрашивал Опалов, когда все медленно приподнялись навстречу Мижуеву. – Четырев… Марусин… Подгурский…
– Бывший писатель!.. – не то гаерским, не то искренним тоном вставил опухший господин.
Мижуев коротко и мельком назвал свою фамилию. Ему всегда было неприятно называть себя: казалось глупым повторять фамилию, которую, обыкновенно, знали заранее, а не сказать было бы слишком. И это раздражало.
– Да вас все знают, Федор Иванович! – засмеялся Опалов, и нельзя было разобрать, добродушно или с какой-то тайной иронией.
Мижуев криво усмехнулся, и эта усмешка вышла неприятной ему самому: не то он соглашался, что его все знают, не то отвергал это, не то притворялся, что отвергает. Он чувствовал, что в ней нет простоты, что это все видят, и это было болезненно-тяжело.
Лакей стремительно подставил стул, и Мижуев сел, сейчас же скрестил на скатерти массивные руки и тяжелым скошенным взглядом уставился на соседний столик, за которым кутили три полные нарядные дамы и едва блестящие парадные офицеры. На минуту воцарилось неловкое молчание. Опалов смотрел Мижуеву в глаза дружелюбно, но так любопытно, точно перед ним внезапно сел белый медведь. Всклокоченный Подгурский, похожий на узел грязного белья, втиснутый в узенькие брюки и короткий парусиновый пиджачок, смотрел тоже любопытно, и наглый жадный огонек горел в его маленьких острых глазках. Четырев и Марусин молча пили пиво и, казалось, не замечали Мижуева. Мельком Мижуев заметил, что мягкие слабые руки Марусина все время дрожали мелкой болезненной дрожью, и вспомнил, что ему говорили, будто у него чахотка. Поразили его и глаза Марусина: что-то недолговечное и необычайно прозрачное, как клочок милого весеннего неба, было в них. И Мижуев подумал, что это, должно быть, очень несчастный, чистый и добрый человек. Пробудилась к нему теплая жалость.
Ресторан до потолка гудел перекрестным криком, смехом и звоном. Порой где-то с сухим треском падал стул, резко звенела о край стакана нетерпеливая ложечка и высоко взлетали тонкие нотки женских голосов и их захлебывающийся, точно от щекотки, призывный смех. Мелькали лакеи с салфетками, свет сверкал в разноцветных рюмках, бутылках, блестках на гладкой полуоткрытой коже женщин. А в широкие окна настороженно смотрела неотступная черная ночь.
– Что же вы одни?.. А Мария Сергеевна?.. – спросил Опалов, и по голосу было слышно, что имя Марии Сергеевны вызвало в нем неуловимое представление о женской наготе.
Мижуев знал, что Мария Сергеевна на всех мужчин производит болезненно-возбуждающее впечатление, что о ней даже говорят с особым выражением. Когда-то это льстило ему, было остро, приятно видеть, как бесплодно возбуждаются все мужчины той женщиной, всей наготой которой он может пользоваться, когда захочет и как захочет, хотя бы самым жестоким и бесстыдным образом. Но в последнее время он уловил в этом что-то оскорбительное и неприятное: он стал вспоминать, что так начали говорить с ней и о ней только тогда, когда она сошлась с ним. Так же прекрасна была она и раньше, но какая-то чистота прикрывала ее. Своим прикосновением он как будто стер эту чистоту и обнажил ее в унизительном и грубом виде легкодоступной самки.
– Она поехала в Симеиз… – ответил Мижуев неохотно и глядя в сторону.
– А!.. Я встретил их сегодня… С Пархоменко? – Обрадовался чему-то Опалов, и опять в этой радости Мижуев уловил нечто особенное: как будто Опалов не сомневался, что Мария Сергеевна должна перейти к Пархоменко, и решил, что это уже началось. Мижуев в его глазах был уже отставным содержателем.
«Он не допускает, чтобы могло быть иначе…» – подумал Мижуев.
– Пархоменко, это тот?.. – вдруг спросил Подгурский.
– Тот самый… – засмеявшись своими непонятными японскими глазами, ответил Опалов.
– А вы с ним знакомы? – спросил Подгурский. – Познакомьте меня… У меня дело есть…
– Хотите у него взаймы взять без отдачи? – с откровенной шуткой спросил Опалов.
– А хотя бы так… Думаете, не даст?..
– Да, этот, пожалуй, не даст, – машинально заметил Мижуев.
– А вы дадите?.. – неожиданно повернулся Подгурский, и бесшабашное откровенное нахальство выскочило в его голосе.
Мижуев помолчал от неожиданности.
– Может быть… – усмехнулся он.
– Ну, так дайте мне двадцать пять рублей!.. Отчего же нет?..
Мижуев тяжко посмотрел прямо в глаза Подгурскому, подумал, опять усмехнулся и протянул через стол бумажку. Что-то искреннее понравилось ему в той наглости.
Подгурский, видимо, не ожидал и не очень-то беспокоился, даст или не даст Мижуев, но при виде денег глазки его сверкнули еще наглее. Он взял бумажку и очень, естественно сунул ее в карман всползающего на живот, не то американского, не то клоунского, не то просто жалкого засаленного жилета.
– Спасибо…
Мижуев заметил, как светлые, открытые, точно у доверчивой доброй девушки, глаза Марусина со сдержанной улыбкой поднялись на Подгурского и застенчиво опустились, не коснувшись лица Мижуева. Четырев молча смотрел через головы внутрь ресторана и, казалось, ничего не видел.
– А порядочный вы нахал, Подгурский!.. – заметил Опалов, и по глазам его было видно, что мысль о займе поздно пришла и ему в голову.
– Ну и наплевать!.. – нагло возразил Подгурский. – Я – нахал, вы – беллетрист, он – миллионер, а что хуже, еще неизвестно!..
Опалов комически поднял к небу свои странные глаза, в которых всегда стояло тонкое наблюдательное любопытство. Четырев и Марусин добродушно засмеялись, причем этот добродушный смех у желчного Четырева поразил Мижуева. Но он и сам улыбнулся.
– А знаете что?.. – начал Подгурский таким тоном, точно собирался сообщить всем радостную весть. – Угостите-ка нас, Федор Иванович, шампанским. А?.. Почему же нет?..
Мижуев слегка пожал могучими плечами. Его начинал забавлять этот проходимец, с первого слова садящийся ему на голову, и притом так откровенно и просто.
– Что ж, это можно… Только вы сами распоряжайтесь, – сказал он.
– Ладно, есть!.. Человек! – громко закричал Подгурский, не обращая внимания на то, что весь ресторан повернулся в их сторону.
Распорядитель, маленький старичок с пышными седыми баками, давно уже стоявший вблизи Мижуева, точно охотничья собака на стойке, быстро подсеменил к нему, с самым приятным видом потирая свои крошечные ручки. Подгурский начал заказывать ужин. Он делал это так уверенно, точно всю жизнь только и делал, что пышно и тонко ел. Мижуев даже посмотрел на него. Подгурский, с ловкостью фокусника все видя и все успевая, бросил:
– Сейчас видно миллионера!.. Они думают, что только они одни едят и пьют!
– А вы знаете, что думают миллионеры? – высокомерно, сам не замечая своего тона, спросил Мижуев.
– Еще бы… Я все знаю… Когда я был знаменитым писателем…
Все засмеялись. Но Подгурский не придал этому никакого значения.
– …я миллионеров что собак нерезаных перевидал. Я вижу их насквозь, как рюмку водки.
Принесли шампанское. Запахло льдом и сыростью, точно открыли двери в погреб. Старичок распорядитель вежливо тряс баками, в чем-то урезонивая безапелляционного Подгурского. А тот ожил: поредевшие волосы встали у него дыбом и клочьями, глазки засверкали нагло и жадно, нелепый жилет нахально выставился вперед. Он острил, кричал, пил, и видно было, что он чувствует себя если не счастливым, то, по крайней мере, сытым. Мижуев смотрел на него и с непонятным удовольствием видел, что этому господину равно нет дела ни до Мижуева, ни до его миллионов, ни до Четырева, ни до чего на свете. У него есть шампанское, сигары, есть остроты, а все остальное важно только постольку, поскольку оно его слушает и кормит.
Четырев и Марусин ничего не пили и почти ничего не ели. Они все время молчали, только изредка перекидываясь фразами, и внимательно, как слушают только художники, прислушивались ко всему вокруг. Казалось только, что они совершенно и намеренно не замечают Мижуева. И это мучило его. Зато Опалов не спускал с него глаз, по-прежнему выжидательно любопытных. Все время он старался поддерживать с ним разговор, острил, забавлял, вставлял меткие замечания, сквозь тонкую игру которых ясно сквозило желание понравиться Мижуеву.
За соседним столиком сидела полная эффектная женщина, с небольшим вырезом на розовой нежной спине.
– Заметили вы, Федор Иванович, – сказал Опалов, – что при ресторанном свете голая кожа у женщин всегда кажется мокрой?
– Неудачно!.. – авторитетно отверг Подгурский, и сразу было видно, что он прекрасно заметил тайную угодливость Опалова и смеется. – Придумайте получше… Это – дешево!.. Почему именно при ресторанном?..
Большие черные глаза чуть-чуть смигнули, но Опалов притворился искренне защищающим свое замечание:
– Именно при ресторанном… И знаете, это вполне естественно: ресторанный свет всегда спутан влажными парами…
– Просто они потеют!.. – безапелляционно решил Подгурский. – А вот что: правда, что там, где много женщин, всегда пахнет пудрой, духами и падалью?
– Что вы! – усмехнулся Мижуев.
– А что ж?.. Пожалуй, верно… – заметил Четырев.
Когда дама за соседним столиком встала и уронила пуховое боа, Опалов мгновенно оглядел взглядом всю ее фигуру и сказал Подгурскому, но глядя на Мижуева:
– Ну, так вот вам: когда женщина нечаянно уронит с плеч боа, спина у нее на мгновение кажется голой!
– Это недурно… – одобрил Подгурский. – Вы это Пархоменко скажите… Большие деньги даст!..
– Вы, кажется, говорили, что незнакомы с Пархоменко?.. – заметил Марусин и кротко смутился.
– Разве?.. Может, и говорил… Ну, значит, соврал… – хладнокровно ответил Подгурский.
Марусин попытался прямо смотреть ему в глаза, но замигал, слегка покраснел и сконфузился так наивно и искренне, точно это соврал не Подгурский, а он сам.
И опять Мижуев с нежной приязнью подумал о нем: «Какая милая душа!»
– Я его давно, еще с Москвы знаю… – повествовал Подгурский. – Может быть, никто не знает его, как знаю я… Он у меня вот тут сидит!..
Подгурский вытянул и крепко сжал широкую потную лапу. И движение этой грязноватой, с черными тупыми ногтями руки было так цепко и хищно, что все невольно посмотрели на нее, и даже Мижуев почувствовал неловкое и жуткое ощущение.
– Когда был еще жив старый Пархоменко, он сына в ежовых рукавицах держал, бил и не давал ни копейки ведь!.. Бывало, вечером постучит о прилавок двумя двугривенными: получай и марш… Этот Пашка тогда везде денег искал, под фальшивые векселя, конечно… Так мы с ним и спутались… Я за ним какие художества знаю!.. Мне бы тут один документик еще достать, так я ему такой шантажик устрою, что он у меня поросенком запоет!..
– Разве это необходимо?.. – кротко спросил Марусин, с трудом глядя в лицо Подгурскому и мигая глазами.
– Вы его не знаете, Николай Николаич… Это такая гадина!.. Его придавить – сорок грехов простится. Глуп, как резиновая калоша, а мерзости на трех императоров и четырех архимандритов хватит. Жестокая стерва!.. Вы знаете, какой у него идеал?.. Он где-то прочел, что германские офицеры в Африке распинали негритянок и стреляли в них из револьверов на пари… Так у него ведь это – мечта!.. Распять женщину… И когда-нибудь он это сделает… Когда отец его умирал и уже не мог говорить, этот Пашка Пархоменко первым делом почувствовал себя наследником, пришел к нему в спальню, схватил умирающего за бороду и потряс: «Вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!..» А когда получил наследство, стал хуже старика… Скуп ведь, как цепная собака!.. Дрянь… Миллионеры существуют на свете, чтобы на их счет шампанское пили, а этот и для шампанского не годится!
– А вы твердо уверены, что миллионеры только для этого и годятся?.. – отозвался Четырев.
Он спросил как будто бы шутя, но все, и сам Мижуев, почувствовали, что это вызов.
– А для какого ж еще черта?.. – прекрасно уловив тон Четырева, нагло ответил Подгурский с явным желанием вызвать ссору.
Опалов примирительно заглянул в глаза Мижуеву.
– А вы какого мнения о Пархоменко?.. – чересчур естественно перебил он.
Мижуев высокомерно взглянул на него и не ответил. Ненависть, сквозившая в тоне Четырева, которого он читал и искренне уважал, больно и грустно кольнула его. Он почувствовал себя среди врагов, и почувствовал с болезненным и грустным недоумением.
– Мне кажется, – тихо заметил он, упорно глядя на свои скрещенные на столе руки, – что это не совсем справедливо… Можно быть миллионером и годиться на что-нибудь более интересное, чем спаивание шампанским.
Четырев поднял упрямые ненавидящие глаза и чуть-чуть усмехнулся. Мижуев вздрогнул и слегка покраснел.
– Да вы, кажется, обиделись?.. – двусмысленным тоном заметил Подгурский.
Я не обиделся… – краснея еще больше, возразил Мижуев… – И говорю это вовсе не потому, что я сам миллионер… Пархоменко – исключение. Это выродок, который может появиться во всякой среде. А мне кажется, что человек может быть таким или иным независимо от количества денег в кармане.
– Конечно!.. – воскликнул, опять-таки чересчур искренне, Опалов.
– Пархоменко не выродок… – холодно заметил Четырев. – В той среде, где все построено на деньгах, где деньги все покупают и за деньги все продают, Пархоменко-явление совершенно нормальное. Таким и должен быть настоящий… миллионер. А если есть другие, то уже скорее они – своего рода выродки… живая нелепость…
Дуновение вражды и приближающейся ссоры пронеслось так явственно, что Марусин поднял голову и покраснел, а Опалов заерзал в неопределенном движении между Четыревым и Мижуевым.
– Почему же?.. – сдержанно спросил Мижуев, и что-то грустное послышалось в его голосе. – Я…
– Я не о вас говорю… – небрежно возразил Четырев, и уже совсем ясно стало видно, что он весь во власти неудержимой упрямой ненависти.
– А хотя бы и обо мне… – тихо и не поднимая глаз, заметил Мижуев.
– О присутствующих не говорят!.. – вмешался Опалов. – Вы это забыли, Федор Иваныч!
Мижуев потупился еще больше и еще тише возразил:
– Нет, отчего же… Мне очень интересно знать, что думает… Сергей Максимыч, которого я очень люблю и уважаю как писателя…
Четырев вдруг тоже покраснел. И, не глядя на него, Мижуев понял, что он не верит ему и думает, будто Мижуев хочет его задобрить. Это было страшно больно и обидно. Стало стыдно своей откровенности и недоумевающе-грустно. Четырев искренне казался ему чутким и вдумчивым писателем, и было непонятно, что этот вдумчивый правдивый человек, почти не зная его, уже за что-то ненавидит и хочет сделать больно.
Мижуев сделал над собой болезненно огромное усилие и так же тихо сказал:
– Я говорю искренне…
Теплая просящая нотка дрогнула в его голосе.
Марусина тронуло, что такой большой, сильный, поживший человек так кротко стучится к людям, отталкивающим его. Легкая досада на Четырева шевельнулась в нем.
– Сергей Максимыч, вероятно, хочет сказать, – заговорил он, краснея и поднимая добрые глаза, – что скопление огромных богатств в руках одного человека… есть нелепость…
– Ну, это что-то из социал-демократической программы… – насмешливо отозвался Подгурский.
– Сам миллионер, как живой человек, по-моему, нелепость! – резко перебил Четырев.
– Что вам сделали несчастные миллионеры? – опять постарался сбить на шутку Опалов.
Но это вмешательство раздражило Мижуева. В любопытных глазах Опалова он уловил тайное удовольствие.
– Нет, я попросил бы вас дать высказаться Сергею Максимовичу, – холодно и властно сказал он. Опалов несмело мигнул и неловко улыбнулся.
– Что ж тут высказываться?.. – хмуро возразил Четырев. – Что я думал, я уже сказал, вполне ясно. Я считаю нелепой жизнь людей, у которых в руках сосредоточивается им не принадлежащая колоссальная сила. Они не могут не сознавать, что сами по себе не только нуль, а ниже нуля… что без своих миллионов они никому не нужны. Является логическая необходимость или уйти в ничто, или использовать эту силу… А как ее можно использовать?.. Что могут дать деньги, громадные деньги?.. Разврат, власть, роскошь… И странно было бы думать, что человек может отказаться от того, что так услужливо и легко ему дается. И он развратничает, насильничает… самодурствует…
– Будто только это?.. А Третьяков, например?.. – тихо заметил Мижуев.
– Что ж, Третьяков? – резко оборвал Четырев. – Такой же самодур, как и все… Человек употребил всю свою жизнь на то, чтобы давить на искусство в угодном ему направлении, создал в России целую полосу тенденциозного уродливого направления, на десяток лет задержав здоровое, нормальное развитие искусства.
Резкий, но слабый голос Четырева, которому было трудно бороться с ресторанным шумом, звучал злобно и напряженно.
– Что-нибудь одно: или, идя естественным в своем положении путем, миллионер должен быть паразитом, губить жизнь, высасывая из нее соки, чтобы пухнуть, как червяк на падали, или остаться тем, что есть: ничтожным придатком к своим миллионам…
– А разве сам миллионер не может быть талантливым человеком, писателем, художником, поэтом? – спросил Опалов.
– Может, конечно!.. – коротко пожал плечами Четырев. – Но для того, чтобы развить талант, чтобы создать из себя самого нечто большое, надо борьбу, страдание… Что же может заставить страдать человека, которому жизнь и без того сует в руки самые утонченные наслаждения?.. Это нелепо!..
– Федор Иваныч… – деликатно перебил неслышно подошедший старичок распорядитель. – Вас просят к телефону.
Четырев внезапно замолчал, и глаза у него стали странными, углубленными, точно он мысленно продолжал свою злобную и страдающую речь.
– Что?.. – не сразу поняв, переспросил Мижуев. Лицо его было бледно и устало, и страдальческая черточка лежала у печальных глаз.
– Господин Пархоменко просит вас к телефону.
– Может быть, во многом вы и правы, – не глядя на Четырева, проговорил Мижуев, – и я хорошо понимаю вас, но… знаете, это – жестоко!.. Простите, господа, я сейчас… – перебил он самого себя и пошел за лакеем.
Любопытные лица опять провожали его, пока он пробирался между столами.
Пархоменко звал его в загородный ресторан, говорил, что будет Эмма – шансонетная певичка, которую немного знал Мижуев.
– А Мария Сергеевна?.. – машинально спросил Мижуев.
– Мария Сергеевна уехала домой… – глухо отвечал невидимый Пархоменко.
– Хорошо… – так же машинально ответил Мижуев.
В телефонной будке было темно и душно. Мижуев закрыл глаза и прислонился к стене. В ушах все еще раздавался слабый ненавидящий голос.
– Что ж… может быть, он и прав… Но почему такая ненависть?.. Почему он не видит?..
Мижуев не кончил свою мысль и почувствовал, как больно и тоскливо сжалось в груди.
Когда он вернулся к столу, Четырев и Марусин уже прощались.
– …Между ним и миллионами людей всегда будут стоять миллионы рублей, и что-нибудь из двух: или это совершенно одинокий человек, или зверь… нелепость, которая в самой себе носит свою гибель…
Увидев Мижуева, Четырев коротко оборвал и посмотрел ему навстречу с холодной вызывающей решимостью.
– Вы уже уходите? – через силу спросил Мижуев.
– Да.
– Может быть, еще увидимся?.. – спросил Мижуев, пожимая руки – одну, дрожащую от возбуждения, другую, дрожащую от волнения и болезни.
– Может быть… – холодно ответил Четырев, и от этого ответа еще холоднее и жестче повеяло непримиримой враждой.
Мижуев с непонятным ожиданием взглянул в лицо Марусину. Но оно было смущено, и открытые добрые глаза смотрели чужим далеким взглядом.
Страшный прилив сжал горло Мижуеву: это была и мучительная боль, и внезапное мучительное желание сделать что-то ужасное, злое, показать им, что все-таки он сильнее их и может уничтожить, исковеркать, как бурьян на пути. Но порыв мгновенно упал, и когда Мижуев глядел вслед уходящим, лицо его было только бледно и странно, как у человека, обреченного на смерть.