На белом снегу и приземистые закопченные здания завода, и черные трубы, и заборы, и самая толпа, буйно шевелящаяся на заводском дворе и на ближайших улицах, казались черно-грязными, точно вывалянными в мокрой саже и грязи.
Завод был в руках забастовочного комитета. Он так же, как и двор, казалось, был весь живой и шевелящийся от сплошной массы голов, красных, возбужденных лиц и машущих рук. Вызванные дирекцией войска и полиция выстроились правильными серыми и черными линиями в обоих концах улицы, и видно было издали, как лошади беспокойно махали головами да прохаживались по снегу серые офицеры.
Свободным оставался только проход с Москвы-реки, и оттуда непрерывной разрозненной толпой все подходили и подходили рабочие.
Мижуев, вызванный по телефону, приехал на пролетке в одну лошадь и прямо влетел во двор. Он был бледен, и губы у него дрожали. Разбудили его совершенно неожиданно, и он еще не успел сообразить: что делать? Одно он чувствовал: энергичное желание все уладить и веру в то, что ему удастся. Он понимал, что если возможно подействовать на рабочих, то только один он может это сделать. И чувство тревожного нервного возбуждения смешивалось в нем с уверенностью, что рабочие его послушают и ему удастся предотвратить готовящийся ужас разгрома.
Еще издали он услышал нарастающий многоголосый ропот, прерываемый отдельными резкими вскриками, а когда рысак с размаху завернул в ворота, страшный шум оглушил его. Он торопливо оглянул черную массу голов и красные стены здания, из каждого окна которого выглядывали и махали руками, и, поднявшись на пролетке, заскрипевшей под его тяжестью, тяжело спустился вниз.
При его появлении шум вдруг упал, и только в дальних рядах слышался глухой ропот и отдельные выкрики. Из окон дирекции тоже увидели его, и между двумя городовыми, стоявшими на крыльце, показался бледный и растерянный директор Шанц.
Внезапный порыв охватил Мижуева, он быстро взошел на крыльцо и, сняв шапку, махнул ею. Наступила тишина, множество красных и внимательных, молодых, старых лиц молча смотрели на него. Слышно было только, как в задних рядах и на улице что-то роптало, падая и поднимаясь, как прибой.
– Господа!.. – закричал Мижуев громко и бодро, чувствуя, что его будут слушать. – Я только что приехал и дело знаю только в общих чертах!.. Сейчас я отправлюсь для переговоров с остальными хозяевами и дирекцией и прошу вас до окончания этих переговоров не приступать ни к каким действиям… Вы мне верите?.. Да? Согласны?
Еще раньше, чем разразился громовый крик согласия толпы, далеко, в третьем этаже фабрики кто-то махнул белым, и Мижуев, не успев рассмотреть, кто это, каким-то инстинктом понял, что это приветствуют его, и сердце стало у него теплым и радостным, полным бурного желания сделать все… Для них…
Он быстро вошел в дом, унося в ушах тысячеголосый взрыв и воспоминание о сотнях изменившихся, приветливых и оживленных лиц.
А первое лицо, бросившееся ему в глаза, когда он вошел в контору, было лысоватое обрюзглое лицо Степана Иваныча, сидевшего за столом. На этом лице было странное выражение не то вражды, не то досады, не то насмешки. Он почти не взглянул на брата. И это выражение приковало к себе Мижуева. Он почти не заметил других и прямо подошел к брату. Степан Иваныч поднял холодные глаза.
– Ну, что ж ты теперь скажешь?.. – тонким голосом спросил он.
– Как что?.. – холодно и крепко возразил Мижуев. – Я вижу, что все можно уладить, и если вы предоставите мне свободу, то к вечеру завод пойдет!..
Он ясно и смело смотрел в глаза брату, но глазки Степана Иваныча оставались холодны и даже как будто злобны.
– Конечно!.. – неискренне сказал он. – Если к вечеру мы будем разорены, то завод пойдет… на три дня…
Мижуев оглянулся. Все пять человек, бывшие в комнате, смотрели на него молча, и на всех лицах было то же враждебное и на что-то решившееся выражение. Он почувствовал себя одиноким среди них, и это вызвало в нем самом упрямое раздражение.
«Теперь мы – враги!.. – подумал он, мельком взглянув на брата. – Ну, ладно… Посмотрим, чья возьмет!»
– Почему же разорены?.. – вздернул он головой. – Не думаешь ли ты уверить меня, что прибавка двадцати процентов унесет наш миллионный дивиденд?.. Полно, брат!..
Мижуев горько махнул рукой.
Было тяжело сознавать врага в брате, которого он всегда любил и жалел.
– Тут дело не в двадцати процентах!.. – сухо и не глядя отвечал Степан Иваныч. – Двадцать процентов не разорят завода, хотя и тяжко лягут на него при теперешнем положении дел. Но где гарантия, что за двадцатью не последуют сорок, пятьдесят?.. Неужели ты думаешь, что им нужно именно двадцать процентов прибавки?.. Это смешно! – Степан Иваныч злобно искривил лицо. – Эти двадцать копеек на рубль для них только лишняя бутылка водки!.. Дело не в двадцати копейках, а в непримиримой требовательности людей, верящих, что мы – паразиты, а весь завод, все деньги, сто процентов, а не двадцать, не сорок, все принадлежит им, и они должны вырвать свое, выбросив нас, к черту на улицу!
Голос Степана Иваныча поднялся, тонкий и злобный, и свистнул на последней ноте, как собачий визг. Мижуев смотрел на него растерянно и возмущенно.
– Какое ты имеешь право говорить так?.. – тихо сказал он. – Люди умирают с голоду, бьются в тяжелой работе, какой ты не вынес бы и два дня, а ты говоришь об их пьянстве, о бутылках водки. Не мы ли пропьем больше?.. Полно, брат!.. А я утверждаю, что, если теперь, в настоящую минуту, дать им то, что необходимо для них, они пойдут на работу, даже не мечтая о большем. Потому что они лучше нас понимают, что не мы создатели этого неравенства, безобразного и несправедливого, и не на нас обращают свою вражду.
Степан Иваныч с недобрым раздражением качнул головой, точно услышал глупые и вредные слова, но промолчал. И это молчание, это упрямое сухое сопротивление тому, что казалось Мижуеву таким простым и правильным, озлобило его.
– Ну, что ж… Ну, не дай, вытолкай их депутатов… Они разнесут твой завод по камешку!.. И пусть… я буду рад, что что проклятие будет стерто с лица земли! Степан Иваныч криво усмехнулся, и усмешка была так зла и презрительна, что Мижуев побледнел.
– Все это фразы… – скупо процедил Степан Иваныч. – Разносить им не дадут войска, а «проклятием» этим ты, слава Богу, пользовался не меньше меня!.. Эх!..
– Войска?.. – глухо спросил Мижуев, чувствуя страшную ненависть к брату и ясно ощущая, что и тот ненавидит его. – Мы будем стрелять в голодных и правых людей?.. Да ты понимаешь ли, о чем говоришь?..
– Я все понимаю. Не я создал заводы, не я создал рабочих. Я очень рад, что когда-нибудь не будет ни того, ни другого, но пока что завод принадлежит нам, а не им, и если они тронут хоть один камешек, я разнесу их, как бешеных собак!.. Вот!
И Степан Иваныч встал, громадный и тяжелый, как камень. На его широком черепе тускло блеснул синий свет зимнего дня.
– А я не позволю!.. – хрипло крикнул Мижуев. – И если ты будешь стрелять, я стану с ними. Посмотрим, хватит ли у тебя силы тогда…
Степан Иваныч отвернулся.
– Это твое дело… – глухо проговорил он и отошел к окну.
Мижуев долго стоял на том же месте и чувствовал, как мучительно дрожат его руки и ноги и бьется сердце.
– Федор Иваныч!.. – необыкновенно мягко и вкрадчиво заговорил у его локтя Шанц, и Мижуев увидел перед собою его острую лисиную мордочку. – Мне кажется, что вы слишком волнуетесь и преувеличиваете положение дела. Ведь, в конце концов, мы все понимаем, что без уступок невозможно. Степан Иваныч, конечно, согласится с этим… Да-с. Но дело не в уступках. Насколько я мог судить по предыдущим совещаниям нашим, вы стоите за полное удовлетворение всех требований. Это же невозможно, Федор Иванович!
Он ласково тронул его локоть и заглянул в глаза неискренне-доброжелательным взором. Мижуев отвернулся.
– Извольте взглянуть, – скромно и настойчиво продолжал Шанц, как будто не заметив движения Мижуева и рукой слегка приглашая его к столу. – Вот я вас сейчас познакомлю с цифрами, и вы сами увидите, что можно и чего нельзя сделать…
Его ласковый липкий голос был так настойчив, что Мижуев невольно сел к столу и стал угрюмо и внимательно слушать.
– Вот начнем с существующей расценки… – начал вкрадчивым голосом Шанц и необыкновенно ловко стал излагать Мижуеву сложную сухую систему. Начал он с того, что показал, что положение рабочих их завода во многом лучше положения рабочих этого района вообще. Ловко и кстати он упоминал о крупных затратах на школы, больницы и театр, на правильную, образцовую даже, постановку потребительного магазина. Потом раскрыл картину рынка и колоссальную сумму убытков, уже перенесенных заводом в прошлую забастовку.
– А между тем рабочие не желают помнить, что эта забастовка была вызвана не нами, а политикой правительства… – как бы вскользь заметил он, жестикулируя только кончиками своих холодных костлявых пальцев.
Затем он раскрыл целую груду аккуратных книг, по которым стало видно, что введение новых машин сократило труд, увеличило производство и таким образом увеличило заработок почти в полтора раза. Если бы полгода тому назад поднялся вопрос о повышении платы и завод пошел бы на уступки, то и тогда они получали бы на тридцать процентов менее, чем теперь. – Таким образом, они спешат с новой надбавкой, не вызываемой действительным положением дела, и лишают завод возможности приступить к новым расширениям, которые повели бы к улучшению их же собственного быта.
И перед глазами Мижуева туманно и громадно стала разворачиваться картина заколдованного круга. Нарисовались бесконечные крыши заводов, миллионы труб, охвативших весь земной шар, миллиарды рабочих, голодными толпами копошащихся отсюда и до края земли. И стало понятно, что если даже они и разорятся, если они отдадут рабочим все, то и тогда ничего не изменится. Лопнет одно звено этого ужасного змея, лопнет их завод, настанет тяжкая безработица, голодные толпы повалят на другие заводы и там понизят плату своим предложением труда во что бы то ни стало.
А директор Шанц все говорил и говорил, ловко и быстро спутывая новые звенья страшной логики. Кончики его мертвых пальцев, как щупальца паучка, шевелились перед Мижуевым, и тот с ужасом чувствовал, что ничего не может сделать, ничего возразить и, следовательно, должен согласиться с тем, против чего восстает вся душа его.
Смутно он видел, что причина этого лежит в том противоречии, которое лежит в нем самом: одно возможное, святое решение заключалось в том, чтобы правда оставалась правдой, и если для удовлетворения ее надо разориться-разорится!.. Что будет потом – дело другое!.. Другие найдут, что сделать дальше, а его дело – провести свою правду до конца.
Но туманом затягивало эту простую и ясную мысль: много лет он уже привык видеть в точности этих цифр неизбежный закон, какую-то другую правду. И теперь мозг его, ясный и твердый, перед железной логикой пугался, слабел и сбивался. Мижуев сам не замечал уже, что спорит не о справедливости, не о правде, а о том, верно ли, что можно спустить двадцать процентов или возможно только десять.
За окнами, потрясая их мутные стекла, что-то рокотало и роптало, как отдаленный водопад, и по временам рассыпалось резкими острыми вскриками.
А Шанц все говорил и говорил и все сыпал цифрами, точно высыпал из бесконечного мешка каких-то злых неодолимых уродцев, которые путали по рукам и ногам, залезали в голову и возбуждали там тяжкое чувство полного бессилия перед силой вещей.
– Пойми же, – вмешался Степан Иваныч уже более спокойным голосом, – тут не может быть середины. На десять процентов они не пойдут. Речь шла о тридцати, десять сброшены, депутаты уступили, а десять!..
Мижуев поднял на него смутные, усталые глаза.
– Надо уступить или все, – опираясь на стол, говорил Степан Иваныч, – или ничего… Ничего, чтобы после неизбежного разгрома иметь возможность успокоить их же самих самостоятельной надбавкой…
– А пока… – бледнея, спросил Мижуев.
– А пока…
Степан Иваныч быстро отвел глаза и, скрестив пальцы, похрустел ими.
– Нет!.. – крикнул Мижуев, вставая во весь свой громадный рост. Я не могу… не могу допустить, чтобы убивали людей за то, что они голодны, за то, что наши интересы, – не их интересы…
– Тогда выйди к ним и предложи им свои условия, – развел руками Степан Иваныч.
Мижуев постоял молча, глядя в пол. Ему страстно захотелось, чтобы тут появился Николаев. Казалось, что вдвоем они сумели бы разорвать заколдованный круг.
– Я пойду… лучше уж это, чем… – выговорил он, и голос его болезненно сорвался.
– Что ж, как хочешь… – развел руками Степан Иваныч. – Может, тебе и удастся, но… я должен предупредить тебя, что ты сильно рискуешь…
– Чем?
– Ты примешь на себя всю их злобу… Ведь! эти твои рабочие, за которых ты так стоишь, в одну минуту забудут твои хлопоты за них, и стоит только тебе оказаться против них, они возненавидят тебя больше, чем кого бы то ни было, именно за то, что уже сделал им и что они верили в тебя!
Мижуев молча смотрел на него.
– Слушай, Федя!.. – ласково начал Степан Иваныч. – Неужели ты думаешь, что мне самому не тяжело?.. Но ты рискуешь самым серьезным образом… Оставь… я тебя прошу!..
Мижуев долго стоял на месте, потом круто повернулся и пошел вон. Он почувствовал, что если он не выйдет, то… и представились ему треск выстрелов, крики и кровь. Он тряхнул тяжелой головой и с глухим, мертвым чувством в груди, как бы принимая на одного себя какой-то тяжкий крест, вышел на крыльцо.
Шум и белый свет охватили его. Тысячи лиц повернулись к нему выжидательно и многие почти весело. Он начал говорить.
И то, что произошло потом, было похоже на внезапно налетевший смерч. Как будто он не слышал своих первых слов, но сразу увидел, как страшно и быстро изменились лица вокруг. Мгновенно исчезло выражение доверия и веселья, и лица стали другими. Мижуев почувствовал это и стал вдруг одиноким в этой громадной толпе. Стал одиноким и чужим ей. Он попытался выкарабкаться из пустоты, в которую пошел, но слова уже были бессильны. Связь, казавшаяся такой искренней и прочной, разорвалась в одно мгновение, как будто ее не было никогда. И перед Мижуевым стояли одни враги.
Потом он помнил, как стал возражать знакомый ему токарь, маленький, черный мужчина с пронзительными глазами.
– Довольно обманов!.. – кричал он. – Вы обнаружили свое настоящее лицо… Между вами и миллионами людей, которые вам верили и ждали от вас справедливости, стоят ваши миллионы рублей!.. Мы требуем своего!.. Стреляйте в нас, стреляйте!.. Делайте свое дело!.. Палачи!
Мижуев, бледный как смерть, попробовал говорить, но уже не знал, что сказать, и вдруг почувствовал страх, как будто во сне упал в страшную пропасть.
Кто-то схватил его за руку, он инстинктивно оттолкнул и хотел повысить голос, но это движение приняли за угрозу. Кто-то еще крепче схватил его за рукав, потом за грудь, комок снега резко ударился в глаз, и в страшном реве, растерянный и бледный как смерть, Мижуев скрылся в толпе. Инстинктивно он вырвал правую руку и со всей своей страшной силой ударил кого-то по голове. На мгновение перед ним образовалось пустое пространство, и он увидел въезжающих во двор красноголовых солдат и нагайки в воздухе. В страшном ужасе он бросился к ним навстречу, но сзади бросились на него, навалились, и он упал вниз, увлекая за собой черненького токаря с разбитой красной головой.
Восток, омытый и сияющий, радостно выходил из моря, все ярче и выше охватывая голубое небо, проснувшееся и загоревшееся огнем торопливых тучек. Чувствовалось, что еще немного, и из-за края земли ослепительно улыбнется великое веселое солнце.
Но водная даль еще спала. Холодные зеленые волны сонно облизывали борта парохода, и дремотный холодок утренней тени лежал на море и еще синих, пустынных склонах тяжелых гор. Только высоко-высоко над морем остроконечные вершинки, со своей счастливой высоты уже увидевшие солнце, ярко, как языки красного, розоватого и золотого пламени, горели в голубом небе.
Мижуев тяжело вылез на палубу и оглянулся кругом усталыми, горящими от бессонной ночи глазами.
На пароходе еще спали. Два-три матроса швабрами мыли и терли мокрую блестящую палубу, да из трюма доносился неопределенный пробуждающийся шум. Пароход глухо и мерно стучал, незаметно и однообразно журчала вода. Было холодно, и широкие плечи Мижуева сжимались в мелкой судорожной дрожи. Невыспавшееся лицо было измято, и волосы всклокочены.
Тяжелым шагом он прошел на корму и долго стоял там, неподвижно глядя не то в зеленую вспененную воду, не то на дальние вершины гор, где, должно быть, уже был яркий солнечный день.
Потом поднялся на верхнюю палубу и сел за один из мраморных столиков, крепко привинченных к месту, неудобных и холодных, как лед. Скрестив на мраморе массивные руки, Мижуев сонно и скупо окинул завалившимися глазами пустую палубу.
Солнце быстро поднималось где-то там, за краем земли, и горы уже до половины горели утренним блеском. Видно было, как быстро уступая склон за склоном, цепляясь в ущельях и ускользая по ним, все ниже и ниже убегала синяя холодная тень.
На пароходе зашевелилась жизнь. Пробежал куда-то кельнер в белой куртке с безобразно большими серебряными пуговицами; прошел с вахты продрогший серый помощник капитана; две молоденькие барышни, с еще не проснувшимися глазками, вышли из первого класса и оглянулись вокруг с таким видом, словно страшно удивились, что уже так светло и красиво, когда они только что встали. Потом появился длинный карикатурный англичанин в панаме, и сейчас же, вытянув ноги с одной скамьи на другую, закурил громадную сигару. Выбежал маленький мальчик в матросской курточке и, мелькая голыми икрами, побежал куда-то навстречу солнцу. Еще и еще сонные, жмурящиеся и улыбающиеся люди появлялись на палубе, и когда на горизонте вдруг выглянуло и ослепительно брызнуло по верхушкам волн, по реям, по палубе и по зеленым берегам низкое утреннее солнце, пароход уже жил своей пестрой, праздной и веселой жизнью.
Две француженки, с весело-любопытными глазами, щебеча, как птицы, приветствующие утро, уселись за соседним столиком, оглянулись направо и налево, увидели угрюмого соседа, переглянулись и засмеялись.
Мижуев хотел уйти – ему были противны все человеческие лица, голоса, не говорящие того, что есть, и фальшивые глаза. Но руки и ноги у него дрожали, спина ныла, веки резало, и никуда не хотелось двигаться. Тогда стуком о столик он позвал пробегавшего кельнера и уже открыл рот, чтобы заказать, но поймал любопытный взгляд двух француженок, уже знавших, что он – известный русский миллионер, и промолчал. Ему показалось, что если он услышит звук собственного голоса, то сейчас же вспыхнет тот припадок нервного, слепого гнева, который так часто в последнее время охватывал его. И еще казалось ему, что во всем свете нет ничего противнее, глупее и ненужнее, чем свой голос.
Кельнер стоял молча и уже начинал изумляться. Тогда Мижуев, неожиданно для самого себя, взял карандаш и написал на скользком мраморе столика:
– Дайте мне кофе…
Кельнер, как петух, собирающийся клюнуть, изогнув набок голову, одним глазом прочел надпись, изумился, но мгновенно умчался прочь.
А Мижуев обрадовался; как это раньше не пришло ему в голову? Это так просто… Можно замолчать совсем и то немногое, что ему нужно от людей, получать не слыша ни своего, ни их фальшивых голосов. Даже нечто лукавое скользнуло в мозгу Мижуева, точно он нашел средство спрятаться от всех.
Когда принесли кофе, он слегка отвернулся к морю, положил тяжелую больную голову на ладонь и задумался. Между пальцев, сжавших череп, дико торчали всклокоченные волосы и глаза смотрели мутно и безжизненно.
Уже много дней жизни являлись для него одной сплошной думой, тяжело и трудно проходившей сквозь мучительную головную боль. А когда он забывался болезненным коротким сном и настойчивая мысль исчезала, появлялось кошмарное невыносимое ощущение пустоты, в которой он судорожно барахтался, стараясь ухватиться за что-нибудь и бессильно опускаясь все ниже и ниже. За это время он проехал огромное пространство, видел массу людей, городов, гор и морей, но в мозгу его все это отпечаталось так бледно и тускло, точно было воспоминанием о давно минувшем. Но настойчиво повторяясь, с неуклонной точностью и неустранимостью крута, в центре которого была его больная голова, ярко, но кошмарной спутанной яркостью, стояли перед ним одни и те же лица.
И теперь на голубо-зеленом мареве плывущих мимо берегов, которых он не видел, Мижуев внимательно, с упрямым страданием восстанавливал себе.
Сначала появилось растерянное, смущенное лицо Николаева: он стоял посреди своего кабинета – перед растерзанным, кричащим, плохо сознающим Мижуевым – смотрел в сторону и дрожащими пальцами мял кисти своего пояса. Мижуева душило слепое бешенство, и он старался понять: как этот человек, лучший из всех, кого он знал и любил, не мог почувствовать той ужасной несправедливости, жертвой которой ой стал. Люди-звери, которым он не сделал ничего, кроме добра, которым хотел посвятить всю жизнь и ради которых шел на все, избили его, били и хотели убить!.. Надо было прийти в ужас, в бешенство, возмутиться до глубины души, а вместо того он слышал смущенный искренний голос, который убеждал его, что они не виноваты.
– Это звери… бессмысленное, злое, жадное зверье!.. – кричал Мижуев. – Что я сделал им? За что?..
Но Николаев смотрел в сторону, и лицо его было странно и даже как будто брезгливо.
– Они жестоко поплатились за это… за одного человека… – тихо говорил он.
– Поплатились!.. Разве за это можно поплатиться?.. Еще бы!.. Поплатились?.. Жаль, что мало!.. Я рад, рад, рад!..
Мижуев кричал все громче и громче, точно спешил вылить в этом диком крике наслаждение ненавистью, которой захлебывался. Но чем громче кричал он жестокие слова, казавшиеся ему теми, которые и были нужны, тем холоднее и брезгливее становилось лицо Николаева. А когда Мижуев заметил это и стал с мучительной злобой и ужасом упрекать Николаева в том, что он не понимает его и не чувствует его боли, Николаев с тихой, но жестокой враждой сказал:
– Им и не то приходилось выносить… Ну, пусть, это была ошибка, слепой взрыв измученных людей… Но ведь, если говорить правду, что ты для них? – ты им такой же враг, как и все, как твой брат…
– Я?.. – с ужасом и укором спросил Мижуев.
– Ну, и ты!.. Ты так же пользовался их потом и кровью, как и другие… Если ты и не душил их, а иногда помогал… так… это ведь, право… небольшая заслуга…
Разбитое, с нависшей губой и запухшим глазом лицо Мижуева стало страшно и жалко.
– Значит, они, по-твоему, правы были бы, если бы и убили меня?.. – задыхаясь; как рыба на песке, с ужасом спросил он.
Николаев побледнел, и только еще сильнее задрожали его пальцы, рвущие кисти пояса.
– А если так, ты… – начал Мижуев, чувствуя, как падает в холодную бездну.
И тут произошло то, что было самое омерзительное: на лице Николаева мелькнуло трусливое выражение, глаза его забегали с затрудненным выражением какой-то скрытой мысли, и вдруг он стал говорить фальшиво звучащие, бледные примирительные слова. И с чуткостью маньяка Мижуев понял их сокровенный смысл: Николаев боялся ссоры – чтобы Мижуев не отказался дать денег на задуманный им журнал. И странно – Мижуев вдруг страшно сконфузился. Он замолчал. Замолчал и Николаев, и краска выступила на его всегда смелом и мужественном лице. С минуту они смотрели друг другу в глаза, и в течение этой минуты бесследно растаяла и исчезла та, казавшаяся такой прочной и искренней, связь, которая столько лет связывала их.
И когда через полчаса Мижуев уходил, это были уже не два близких человека, а два врага, ненавидящие и презирающие друг друга.
Потом Мижуев видел себя в вагоне, в длинную глухую ночь. Это было после того, как он, должно быть, полусумасшедший, кидающийся из стороны в сторону в нелепых и бессмысленных корчах, очутился у того человека, у которого когда-то отнял счастье. Он сам не знал, зачем нашел этого человека, и только увидев его непонимающий, ненавидящий взгляд, смутно понял: должно быть, ему хотелось найти хотя кого-нибудь, хотя врага, который бы взглянул в его лицо прямо, как в лицо человека.
Муж Марии Сергеевны стоял перед ним, худой, с длинными бледными волосами, и смотрел прямо в глаза горящим неутолимой ненавистью взглядом.
– Что вам угодно? – с трудом спросил он. – Вам мало… вы еще издеваться надо мной пришли? Вы думаете, что вам уже все позволено?..
Мижуев не помнил, что он говорил ему, но отчетливо помнил, как на лице этого человека выразилось сначала недоумение, потом смутное понимание, а потом холодная, непримиримая и даже торжествующая насмешка.
– Ага… – тихо выговорил он, – значит, оказалось кое-что, чего и за деньги не купишь?.. Это хорошо…
И он стал смеяться все громче и громче, а потом выгнал Мижуева, как собаку. И Мижуев ушел. Он уже потерял ту живую нить, которая привела его к этому человеку, и не знал, зачем пришел, что надо говорить, как уйти.
Ночью в вагоне он не спал. Неясные, но громадные образы томили его. И рисовался образ большого человека, человека, который знает всю жизнь и всю правду о жизни. Как и когда пришло ему в голову ехать к великому писателю, старику, имя которого он с детства произносил, как самое большое слово в мире. Помнил только, что когда пришло, то почувствовалась легкость и надежда необычайная. И было легко и радостно, пока не был получен ответ на посланную телеграмму. Но когда он понял, что великий старик согласен принять его, – все пропало. Стало казаться, что его принимают только потому, что он миллионер Мижуев, а до него самого нет и не может быть дела и этому единственному человеку. Тогда все упало, и Мижуев увидел, что это смешно, что никуда ему не надо ехать, что никто не скажет ему ничего такого, чего бы он сам не знал. И мелькнула в нем первый раз в жизни мысль отказаться от своего состояния, стать бедным, таким, как все люди. Но еще прежде, чем мысль эта была им понята, он уже знал, что это невозможно.
– Почему? – спрашивал себя Мижуев, напряженно вглядываясь в темные призраки, проносившиеся за окном вагона.
И в ответ представились ему жалкие и смешные картины: он, человек, который всю жизнь пользовался самым лучшим, что есть в жизни, и который может пользоваться им, вдруг нарочно станет нищим, будет ходить в контору, получать двадцать рублей жалованья, а дальше… может быть, женится на скромной барышне, переписывающей на машинке?.. Это глупо!..
– Почему глупо?
Неизвестно почему, но глупо и смешно, как все сентиментальное и бессмысленное.
Над головой повисла темная громада, и знакомое ощущение мучительной пустоты охватило со всех сторон. Тогда Мижуев впервые почувствовал приближение конца и с тех пор знал его.
Была еще одна судорожная вспышка: он вспомнил, что где-то там, далеко, есть женщина, обиженная, несчастная, которая когда-то любила его. Но эта вспышка потухла так же быстро, как все, что теперь загоралось и потухало в его мозгу.
Мучительно ясно стало, что ему некуда ехать. Он был всегда и везде – тем, чем и был. Ничто не могло исцелить того, что навсегда исковеркано в его душе.
И эта мысль, – мысль, что никуда не надо ехать, и каждый новый, шаг – только новое звено тоски и страданий, пришла кругло и отчетливо в мозг Мижуева и теперь.
Он тяжко вздохнул, оторвался от плывущих мимо зеленых ненужных берегов Средиземного моря и закрыл глаза.
И сейчас же ему стало слышно, что говорят вокруг.
– А удивительно, знаете, – говорил молодой русский голос, – когда едешь скорым поездом с севера на юг, кажется, что весна приходит не по дням, а по часам… прямо так и летит навстречу… Я не могу этого выразить, но мне кажется, что выше наслаждения не может быть. Вчера еще все было серо, холодно, сегодня уже попадаются проталины и талый снег между березками… а завтра уже небо голубое… Ах, хорошо!..
Мижуев машинально открыл глаза и посмотрел на того, кто говорил. Это был молодой человек, должно быть, больной, и говорил он совсем молоденькой женщине с живыми веселыми глазами. Они стояли у борта, и ветер чуть-чуть раздувал их мягкие волосы. И по их сияющим лицам и по тому, как легко и радостно дышали они, не спуская очарованных глаз с берегов, которые, должно быть, видели в первый раз, Мижуев понял, что это действительно – счастье.
Тогда он мутно окинул взглядом эти берега, увидел то, что видел уже сотни раз, и опять закрыл глаза, погружаясь в свою безмолвную черную пустоту.
А с другой стороны две француженки рассказывали друг другу о бое быков.
– И перед тем, как тореадор убивает… все матадоры, с красными плащами, долго кружат быка все в одну сторону… понимаешь… все в одну сторону… пока он не одуреет совсем… Тогда тореадор его убивает… Это совсем некрасиво!
Мижуев знал это.
И вдруг перед его закрытыми глазами высунулась огромная бычья голова с неподвижными, налитыми кровью глазами. Взглянула прямо ему в лицо, как кошмарный фантом. Мижуев вздрогнул и встал.
Везде были люди, болтающие, смеющиеся и провожающие его любопытными глазами. Он тихо обошел их и добрался до самой кормы.
Тут он стал у борта и долго упорно смотрел на пенистый след, вздымающийся за пароходом. Казалось, что он ищет что-то в его мутной зловещей пене. И когда ему вдруг показалось, что он нашел, Мижуев посмотрел вокруг, оглянулся на небо, горы и сидящую вдали кучку веселых разноцветных людей и как-то боком, неловко перевернувшись через борт и мгновенно сознавая неловкость движения и стыд перед теми, кто видит его, тяжко упал в воду.
Страшный шум ударил в голову. В нос и в рот острой рвущей болью попала липкая, жгучая волна. И в то же мгновение безумный, ни с чем не сравнимый, ужас потряс его мозг. Уродливыми судорогами отбиваясь от захлестнувшей его бездны, он вынырнул, сквозь туман лившейся с волос воды уже далеко увидел белое пятно парохода и крикнул: – Помогите!..
И стал тонуть в мутной зеленой бездне, рвущей на части его грудь. Стая мелких рыбок, как брызги, бросились во все стороны, но сейчас же вернулись и, уставившись со всех сторон круглыми загадочными глазами, смотрели на его плавающее вокруг пальто, на раскоряченные ноги в желтых ботинках и на мертвую синюю голову, медленно погружающуюся все глубже и глубже в холодную зеленую мглу.