Мижуев приехал в Москву в дождливый, уже совсем осенний день, и, как только вышел из вагона, его насквозь пронизала противная зябкая сырость.
Огромная асфальтовая площадь перед вокзалом блестела, как озеро, и по ней плыли мокрые извозчики и торопливо шлепали озябшие отсыревшие люди. Вдали, за мглистой завесой дождя, туманно виднелись бесконечные крыши города, главки церквей и мутные пятна пожелтелых бульваров.
Странно и грустно было думать, что здесь уже давно, и сегодня, и вчера, и позавчера, и много дней – нет ни солнца, ни голубого неба, ни веселых цветов. Казалось, что всем этим торопливым промокшим людям до смерти надоело жить, и живут они только потому, что давно махнули рукой на дождь, на серое небо, на холод и слякоть и уже не замечают их. Казалось, что если бы им сказать, что где-то там, далеко в эту самую минуту ярко светит солнце, голубеет море и смеется зеленая трава, они не поверили бы такому счастью и только заторопились бы бежать дальше по своим брызгающим холодным лужам. Но Мижуев не думал об этом, потому что давно привык ко всему, и его не радовала золотая весна и не печалила серая осень.
Он никого не извещал о своем приезде, и потому его никто не встретил. Мижуев приказал комиссионеру забрать вещи, а сам взял извозчика и, дрожа от сырости промокшей пролетки, поехал домой.
Еще издали он увидел знакомый, причудливо громадный, причудливо же отделанный в декадентском стиле, серебристо-серый дом, поперек которого шла колоссальная вывеска «Братья Мижуевы». У похожих на пещеру ворот шла та же торопливая, вечная суета, что и много лет тому назад. Мокрые ломовики грузили на телеги желтые ящики, из которых торчала мокрая солома: подъезжали желто-черные фургоны, и озлобленная голодная ругань скудно висла в промозглом воздухе. А внутри, в обширных, таких же холодных, как площадь, комнатах, отделенных от улицы саженными мутными окнами, сухо зеленели электрические лампочки и, почти не шевелясь, методично шуршали и щелкали на счетах склоненные головы.
«Все по-прежнему…» – подумал Мижуев, как, будто он все-таки ожидал чего-то нового, и, раздевшись, пошел через всю контору. И как всегда, когда он входил в эту сухую деловую атмосферу, лицо его стало высокомерным и холодным, как будто он ничего не видел по сторонам.
Сидевшие за конторками люди, чистенько и аккуратно одетые, и причесанные, поспешно и молча вставали и кланялись ему вслед. Мижуев кивал головой, но многих из них вовсе не знал и не помнил, видел ли когда-нибудь раньше. Только один управляющий, лысый старик с лицом, похожим не то на смятую рублевую бумажку, не то на угодника Божия, приветствовал его:
– С приездом, Федор Иваныч!.. Братец в кабинете-с. Давно вас поджидают-с. Как изволили путешествовать?
Мижуев невольно усмехнулся: он подумал, что это довольно слабое путешествие – из Москвы в Крым и обратно, – но потом вспомнил, что для старика, всю жизнь просидевшего в этой конторе, и такое путешествие сказочно-ярко и громадно.
– Ничего… Спасибо… – холодно-ласково ответил он и, мимоходом подав руку, прошел дальше.
Брат его, Степан Иваныч Мижуев, сутуло сидел за большим, как гробница, столом и писал, левой рукой прикидывая на тяжелых счетах. Бледный синеватый свет от окна слабо блестел на его широком полысевшем черепе. Вся комната была темная, тяжелая и скучная, как огромная приходо-расходная книга, между листами которой шевелился человек. При входе брата он поднял голову, и Мижуев увидел знакомые холодно-недовольные глаза. Неприятно и жутко кольнуло выражение лица человека, который, еще не зная, кто и зачем пришел, уже поднимает враждебно-деловой взгляд. Но Степан Иваныч вгляделся и вдруг скупо искривил губы в усталую улыбку.
– А, приехал, наконец!.. – сказал он, вставая.
Братья поцеловались.
Степан Иваныч был так же громаден и тяжел, как и брат, но лицо у него было желтое, нездоровое, под глазами висели дряблые мешки, и голос был так слаб и бледен, как будто он смертельно устал.
– Очень рад, что ты приехал… – заговорил Степан Иваныч, когда они уселись друг против друга и закурили сигары, с которыми он никогда не расставался. Рад по многим причинам: во-первых, конечно, соскучился, во-вторых, необходимо твое присутствие, так как у нас на заводе дело скверно, а кроме того, есть и еще одно личное дело… Но о нем потом!.. – Степан Иваныч на мгновение отвел глаза и опять искривил губы в скупое подобие улыбки.
– Тебе, вероятно, уже из газет известно, что завод стоит вторую неделю? Требования тебе, должно быть, тоже известны?
– Да, знаю… – коротко ответил Мижуев.
– И?..
Степан Иваныч устремил на брата испытующие, холодные глаза, и Мижуев невольно подумал, что это не брат, а компаньон по фирме. Ему не хотелось говорить о том, о чем давно и много было говорено без всякой пользы и понимания. Но Степан Иваныч ждал, и Мижуев с трудом ответил:
– Что ж. Я нахожу их во многом справедливыми…
Он невольно мигнул и отвел глаза, потому что почувствовал, как враждебно насторожился Степан Иваныч. Он продолжал смотреть на брата испытующе и молчал долго, как будто делая над собой какое-то досадное усилие.
– Да?.. Прекрасно… А скажи, пожалуйста, представляется ли тебе, что при современном положении рынка эти требования для нас разорительны?..
– Я не говорю об этом… – с усилием выговорил Мижуев. – Я признаю их справедливость, и только, а выгодны они или невыгодны для нас – это другое дело.
– Да… – сухо возразил Степан Иваныч. – Но мне кажется, что именно об этом и надо прежде всего подумать.
Мижуев вздохнул, как будто на него навалилась до смерти надоевшая тяжесть, но сдержался и нарочито уступчивым голосом сказал:
– Да, конечно… Мне только кажется, что и вопрос о справедливости не лишний. Что-нибудь одно: или требования их несправедливы и тогда о них можно говорить только как о борьбе… или они справедливы, и тогда надо подумать об их удовлетворении.
Он старался говорить спокойно и даже нарочно хотел не возбуждать спора, но, пока говорил, вдруг почувствовал знакомое, тяжкое раздражение. Он видел, как и всегда, что одни слова его брат слышит, а те, которыми он сам волнуется, скользят мимо его ушей, как что-то совсем ненужное, скучное и неразумное.
Степан Иваныч некоторое время молчал и продолжал в упор смотреть на него холодным, чужим взглядом. Потом вздохнул, отвел глаза, постучал пальцами о край стола и сказал с вынужденным видом:
– Ну, ладно… Потом поговорим… Ты, верно, устал с дороги. Завтракал?
– Нет еще.
– Ну, так пойдем наверх, – сказал Степан Иваныч и тяжело поднялся с места.
Квартиру он занимал небольшую, и странно было думать, что во всем громадном и роскошном доме только один уголок принадлежит ему, его отдыху, сну, его глазам и его телу. Там, вверху, внизу, по бокам, как пчелы в ячейках громадного улья, жили и копошились чужие, незнакомые люди, платили деньги, и многие не знали даже, каков из себя он, Степан Иваныч Мижуев. И даже есть ли он или это только отвлеченный символ.
Столовая холодно блестела лакированным дубом и от белой скатерти, белой посуды и белого света из окон казалась ледяной и мертвой.
– Ну, как съездил?.. – спросил Степан Иваныч, усиленно кривя сухие губы и стараясь смотреть ласково, как ему и хотелось. Он любил брата и жалел, считая больным и фантазером.
– Недурно…
– Где же твоя Мария Сергеевна?.. – улыбнулся Степан Иваныч, не глядя в лицо Мижуеву.
– Осталась там… пока… – проговорил Мижуев, и вдруг что-то больно кольнуло в его сердце. Представилась где-то там, далеко-далеко, маленькая покинутая женщина, которую он любил, которая любила его и почему-то вдруг оторвалась от его жизни навсегда; стала чужой, будто никогда они не любили друг друга, не ласкали, не грели и не радовали больше всего на свете.
И уже теперь не мог понять Мижуев, почему так случилось. Все, что тогда казалось ужасным и невыносимым, теперь было мелко и выдуманно, рисовалось каким-то мутным, нелепым пятном, а между тем Мижуев чувствовал, что иначе не могло быть. Как всегда, он встряхнулся и, стараясь не замечать того, что ныло в сердце, стал рассказывать о юге и расспрашивать о Москве.
Братья сидели друг против друга, тяжелые и громадные, казалось, давившие пол и все, что копошилось под ним, страшной тяжестью. Холодный белый свет ярко блестел на паркете и на эмали посуды; желтело, как золото, вино и, казалось, что среди серого мокрого дня в нем одном сверкает веселое солнце.
Стало теплее, и легче заговорилось. Мижуев скрестил руки на скатерти, а Степан Иваныч откинулся назад и рассказывал:
– Тут у меня случилась маленькая неприятная история, а так как ты в этих делах опытнее меня, – Степан Иваныч неловко улыбнулся, – то я и хотел посоветоваться с тобой.
Мижуев с любопытством поглядел на него.
– Видишь ли, к нам поступила кассиршей одна барышня, очень молодая и хорошенькая… Да ты ее увидишь, потому что я хотел попросить тебя съездить к ней.
Степан Иваныч закурил сигару и, сморщив свои мешки, щурился сквозь дым. Ему, видимо, было неловко, и чувствовал он себя смешным.
Мижуев действительно глядел на него с веселым изумлением. Молоденькая и хорошенькая девушка, не кокотка, не певичка, так не вязалась со Степаном Иванычем, что казалось, будто он шутит.
– В чем дело? – спросил Мижуев, стараясь не показать брату своего удивления.
– Да, в чем дело… Сошелся с ней, вот и все!.. – с усилием выговорил Степан Иваныч.
– Ну, так что ж?
– Как тебе сказать?.. Ты знаешь, что я всю жизнь работал и романами не занимался… Но не могу не признать, что эта девушка внесла в мою жизнь нечто новое.
Маленькая, хорошенькая девушка с таким чистым и мягким подбородком, что невольно хотелось дотронуться и почувствовать теплоту его, представилась Мижуеву. Она, должно быть, звонко смеялась, радостно и самоотверженно отдавалась всем своим молодым телом и не замечала, что у Степана Иваныча полысевший череп, сухое лицо и деловая, одноцветная душа. А может быть, замечала и старалась согреть и развеселить его, передать ему свое молодое, веселое счастье.
– Она, должно быть, искренне привязалась ко мне, – продолжал Степан Иваныч, все так же щуря глаза за облаками синего дыма. – И конечно, сейчас же начала меня переделывать в социал-демократа…
Степан Иваныч деланно засмеялся, но что-то нежное дрогнуло в его сухом смехе.
– Хм!.. – невольно усмехнулся Мижуев, и ему стало жаль этой маленькой наивной женщины.
– Ну, это все бы ничего… Но дело в том, что она… как это… ну, в инте… забеременела…
– А! – сказал Мижуев, и глаза у него стали мягки и жалостливы.
– И чем дальше, тем больше я чувствую, что она занимает в моей жизни место, с которым приходится считаться… Я начинаю бояться спорить с ней, начинаю уступать, она мешается в дела, сердится, требует… Одним словом, это пора прекратить!.. – вдруг перебил себя Степан Иваныч, и глаза его, начавшие было оживать, стали вновь холодными и тусклыми.
– Отчего же прекратить?.. – осторожно и мягко спросил Мижуев. – Она тебе надоела?..
– Нет, какое надоела! – дернувшись лицом, в мгновенном и странном выражении возразил Степан Иваныч. – Напротив, я чувствую, что мне будет скучновато без нее…
Он неожиданно замолчал на этой сухой и скупой фразе, но Мижуев с теплым чувством услыхал за ней много больше и глубже.
– Так в чем же дело?.. Ну и живи с ней по-прежнему.
– К сожалению, она не из такого сорта… Она Потребует или признания ее перед всеми открыто, или… Но содержанкой такие не бывают…
– Ну и признай, даже женись… Может, будешь счастлив!..
Мижуев опять невольно усмехнулся.
Но на этот раз на лице Степана Иваныча не мелькнуло симпатичное смущенное выражение. Оно осталось деловым и холодным.
А Мижуев уже представил себе маленькую милую женщину, чистую молодую мать, от которой и от ребенка ее входит в душу что-то, похожее на солнце и голубое радостное небо. Фигура Степана Иваныча, новая, живая и простая, согретая этим солнцем, смутно нарисовалась ему. Но все сейчас же и пропало.
– Если бы я и женился, то уже наверное не на такой женщине, которая садится на письменный стол, делает тебе колпак из деловых бумаг и плачет, и смеется в одно и то же время…
Мижуев представил себе брата в бумажном колпаке и засмеялся. Степан Иваныч неловко скривился и слегка отвернулся.
– Тебе смешно, – сказал он, – а мне, право, не смешно… Я не могу простить себе такой глупости. Не надо было доводить до этого. А теперь вот приходится просить тебя, чтобы ты поехал объясниться с нею… Можешь?..
Мижуев коротко и грустно пожал плечами. Ему вдруг стало страшно жаль брата, жаль золотого счастья, которое каким-то чудом пришло к его мертвой твердой душе и которое он сам хотел оттолкнуть.
«Для чего? – спросил себя Мижуев. – Чтобы опять сидеть у себя в конторе над счетами и векселями?.. Жить долго и скучно?.. Бог знает для чего, зачем!..»
– Я могу, конечно… – сказал он, – но зачем?.. Быть может, это можно как-нибудь иначе устроить?.. Разве это необходимо?.. А может быть…
Короткая странная судорога пробежала по желтому лицу Степана Иваныча, и Мижуев вдруг понял, какая бесплодная и мучительная борьба уже была в нем, и почувствовал, что она бесполезна, как бесполезна борьба жизни в трупе. Холодное и тоскливое ощущение пустоты и бессилия охватило его.
– И притом, – вдруг с трудом заговорил Степан Иваныч, – неужели ты думаешь, что я не понимаю, что будь я не миллионер, не забавляй ее возможность переделать душу миллионера и тому подобное, она могла бы полюбить меня?.. Кажется, для чего-чего, а для этого занятия я совсем неподходящий объект!
Степан Иваныч опять усмехнулся, и по этой повторяющейся кривой улыбке Мижуев увидел, что брата мучает и нестерпимо унижает этот разговор.
– Почему же непременно – миллионер! – с трудом проговорил он.
– Ну, это понятно… – не глядя ответил Степан Иваныч.
И, помолчав, прибавил:
– Поговорим о другом.
Что-то больное пробудилось в душе Мижуева, и старая мысль шевельнулась, точно обрадованная змея. Образ маленькой светлой женщины потускнел и расплылся. Мижуев тяжело вздохнул, и глаза его взглянули так углубленно, как бывает у людей, обреченных на смерть.
Когда Мижуев поехал к Николаеву, был уже вечер и выпал первый ранний снег, местами размокший в воде, местами, больше у заборов и в скверах, удержавшийся белыми нежными пятнами. Снег и вода, мешаясь, казались ярче и моложе; и вода чернее, и снег белее. От этого и оттого, что пахло каким-то молодым свежим холодком, и оттого, что во всех, уже невидимых, церквах звонили ко всенощной, и казалось, что вся Москва гудит и поет медным многозвучным голосом, – ощущение здоровья и бодрости радостной волной прихлынуло в утомленную долгим разговором с братом голову Мижуева.
Отчаянные рысаки несли его вдоль черных с белыми берегами прудов, в которых играли отражающиеся золотые огоньки, по улицам, в колокольном гуде, среди непрерывно текущей с обеих сторон, теперь как будто другой, оживленной и веселой толпы. И сердце Мижуева расширялось радостным нетерпеливым ожиданием.
Он уже видел перед собою Николаева, с его широкоплечей энергичной фигурой, молоденьким задушевным голосом и буйными вихрами русых волос. Предчувствовалась радость встречи, оживленные вопросы и ответы, а потом задушевный, «настоящий» разговор, в котором, наконец, выскажется и растопится многое тяжелое и больное. Мижуев даже смотреть стал веселее и почувствовал себя таким большим и сильным, каким давно уже не бывал.
Неприятно поразило его только то, что в передней квартиры Николаева висели пальто и шляпы, а за дверьми в зал слышался нарядно-красивый женский голос, с блеском певший оперную арию. Звенел и сверкал рояль, а из щелей двери тянуло пахучим сигарным дымом и женскими духами. Мижуев даже остановился. Он как-то совсем выпустил из виду, что теперь Николаева трудно застать одного, а следовательно, может быть, и не будет ни той встречи, ни тех разговоров, ожидание которых наполняло его душу радостным волнением. Но в это время дверь порывисто распахнулась, и, крупно шагая, веселый и открытый, в синей рубахе и шароварах, похожий на удалого волжского ушкуйника, вошел Николаев.
– Федя!.. А!.. Здравствуй, голубчик!.. Где ж ты пропадал столько времени?.. – закричал он чуть не на весь дом, крепко хватая его за руку. – Ты что ж это такой желтый?
Они поцеловались, и Мижуев поцеловал эти крепкие добрые губы с таким трогательным удовольствием, с каким никогда не целовал женщин.
– А ты все тот же! – влюбленно глядя, сказал он. Когда они входили в зал, Мижуев тихо спросил:
– У тебя много народу?.. Хотелось бы поболтать, чтоб никто не мешал…
– Наплевать!.. – бесшабашно ответил Николаев. – Не обращай внимания… Их теперь ко мне всегда чертова тьма лезет. Я привык уже… Ничего, брат, не поделаешь: знаменитостью стал.
– Ну, я слава Богу! – с громадным удовольствием сказал Мижуев, нежно глядя на него с высоты своего массивного тела, рядом с которым широкоплечий Николаев казался изящным.
Мижуев вошел в зал, взволнованный до глубины души близостью этого доброго, веселого, размашистого человека, который если любил его, то уж действительно за самого него.
От рояля навстречу им пошла высокая и гибкая, как красивая змея, женщина в черном платье и с серыми кокетливыми глазами актрисы.
– Вот, Лидия, – громко и весело объявил Николаев, – это тебе мой Мижуев!.. Смотри, какой здоровенный миллионер!
Мижуев засмеялся, засмеялась и красивая женщина с серыми глазами. Засмеялись и ее глаза, но их смех не понравился Мижуеву.
– Ах, очень рада!.. – сказала она звучным голосом певицы и протянула белую пышную руку, открытую до локтя.
Потом представила его своим гостям. Их было много, но все показались Мижуеву на одно лицо: чересчур приязненное, с осклабленными зубами и скрытым любопытством в глазах. Это было то самое лицо, которое всю жизнь преследовало Мижуева и которое он ненавидел. Но на этот раз он был так радостно взволнован встречей с Николаевым, что не обратил на них никакого внимания.
– Ну, господа! – сказал Николаев, останавливаясь посреди зала. – Вы тут себе пойте, кричите, танцуйте, что хотите… а мы с ним пойдем потолкуем!.. Лидия, можно?
– Ах, Боже мой, конечно! – вычурно-красиво подняла обе руки женщина с серыми глазами. – Идите, идите, я пришлю вам чай.
В кабинете Николаева Мижуев сел на широкий турецкий диван и радостно обвел глазами комнату. Она была все та же: те же книги, бумаги, кучами наваленные везде, – на полу, в шкафах, на столе, которого совсем не видно было за ними. И ничего, кроме кожаного дивана, не говорило о комфорте, уместном в кабинете знаменитого писателя. Мижуев вспомнил, что такой же беспорядок и хлам был и в комнате никому не известного студента Николаева. Да и сам он остался таким же, только чуть-чуть пополнел.
Разговор начался так просто и сразу интересно, как все, что начинал Николаев. И когда через пять минут Мижуев сидел на диване и ласково следил за шагавшим по комнате Николаевым, тому было известно все: и разрыв с Марией Сергеевной, и столкновение с братом, и путешествия за границей, с ее отелями, театрами и музеями, и та тупая мертвая тоска, которою страдал Мижуев уже так давно.
– Я не понимаю тебя, – сердито и в то же время любовно говорил Николаев, размашисто шагая из угла в угол, – то же самое переживаю и я… Прошло то время, когда люди шли ко мне так просто, потому что им нравилось то, что я говорил и делал. Теперь всякий, кто ко мне подходит, преисполняется уважением к знаменитому писателю! И, пожалуй, иногда это приятно. Но, во-первых, это закон человеческой природы: человек по природе раб, а во-вторых, всегда найдутся люди, которые подойдут прямо, с открытой душой.
– У тебя – дело другое… – немного грустно возразил Мижуев. – Ты знаменитый, но ты прежде всего – писатель, то есть человек, который покорил людей и тянет их к себе силой своей собственной души. Если бы я знал, что на Руси столько молодых людей и молоденьких девушек, которые за счастье сочли бы не то что поговорить, а просто посмотреть на меня, мне казалось бы, что я весь подхвачен их молодой волной, и был бы, пожалуй, прямо-таки счастлив.
– Зато есть много людей, которым ты помогаешь…
– Это не то… – с грустной улыбкой покачал тяжелой головой Мижуев. – Я ведь не сам творю эти деньги, в конце концов, это их же деньги, и я знаю, что те, кому я даю мало, – ненавидят меня, те, кому даю много, – сердятся, что не больше, и все с тайной враждой смотрят на все хорошее, что я могу получить сам через свои деньги. Им кажется, что я краду, трачу их добро, их счастье…
Трагическая нотка прозвучала в голосе Мижуева. Николаев остановился посреди кабинета и задумался. Лицо его стало серьезно и углубленно.
– Это, пожалуй, правда, а все-таки ты не прав! – встряхнул он волосами, точно нашел то, что чуть было не потерял.
И он стал напоминать Мижуеву о том, что он мог бы свои богатства, так или иначе уже попавшие ему в руки, крепко зажать в кулак. Прав или не прав миллионер, скопляющий у себя труд массы, но миллионеры существуют, и люди не убивают их, напротив, даже подчиняются им, и во власти каждого миллионера сделать со своими миллионами и величайшее зло, и благо. Мижуев избрал последнее, и это не могут не понимать сознательные люди.
Николаев страшно оживился, заблестел глазами, улыбаясь широко и радостно. Мижуев сидел на диване, влажными глазами смотрел на него и чувствовал, как что-то теплое вырастает в нем, а впереди светает надежда на иной, светлый день. Он потерял свой всегдашний, напряженно-нездоровый вид и стал такой добродушный, немного забавный, как добрый медведь.
– У тебя в руках почти десять тысяч рабочих, – с ярким чувством, от которого, видимо, загоралась вся душа его, говорил Николаев, машинально стараясь заглушить голосом звуки рояля и бурных колоратур блестящего женского сопрано, долетавших из зала.
– У них хозяин не один: твой брат владеет ими так же, как и ты. Отчего же он не делает того же, что и ты… или отчего ты не делаешь того, что он? Ведь каждую копейку, которую ты отдаешь рабочим, ты отдаешь добровольно… Заставить тебя никто не может! И ты думаешь, что рабочий этого не знает!.. Они знают больше, чем мы с тобой!..
Мижуев наивно и доверчиво смотрел ему в лицо.
– Ты знаешь, когда прошла весть о твоем самоубийстве, рабочие не хотели верить этому… Мне самому один старый рабочий со слезами говорил: «Это быть не может… такой человек на себя руки не наложит. Это он от врагов скрывается, а время придет, он объявится и покажет себя!..» Вот!.. – невольно вскрикнул Николаев и блеснул глазами в таком восторге, точно увидел перед собой великое и святое дело.
Мижуев почувствовал, как задрожали у него руки и ноги от глубочайшей радости и почти непереносимого подъема.
Перед ним вдруг показались необозримые толпы этих черных, замученных, голодных рабочих, и он увидел море их глаз, доверчиво и открыто глядящих на него. Увидел самого себя, не такого тяжелого и мрачного человека, каким был, а бодрого, деятельного, смело и твердо идущего к своей цели.
Скользнула острая, как иголка, мысль о личной погибшей жизни, но она потонула в ярком наплыве могучего чувства.
– Ах, брат… – дрогнувшим голосом сказал он. – Недаром я так долго думал о тебе и так ждал этой встречи!..
Николаев, все еще блестя глазами и как будто прислушиваясь к чему-то внутри себя, блаженно и весело улыбнулся.
Они долго молчали, каждый полный своими большими думами. А за дверью гремел и разливался могучий блестящий голос. Казалось, это и не женщина пела.
За ужином в светлой и шикарной столовой за столом, уставленным блестящими бутылками и живыми цветами, Мижуев и Николаев были веселы и оживлены, как никогда. Все остальные сидели молча и благоговейно слушали их.
Николаев начал рассказывать Мижуеву о своей идее нового яркого журнала, в котором хотел соединить все лучшие молодые силы. Он предложил Мижуеву дать денег на это дело, и Мижуев радостно согласился.
Ему все казалось теперь прекрасным, добрым и живым. Все наполнял и оживлял Николаев, и Мижуев не спускал с него глаз.
Жена Николаева, знаменитая певица, женщина с серыми глазами актрисы, ухаживала за ними обоими и вилась вокруг Николаева, как будто обволакивая его лаской, заботами и красотой своей.
«А она искренне любит его, кажется! – подумал Мижуев, чувствуя уже к ней теплое дружеское влечение. Какими людьми он умеет окружать себя. Не то что я!» – с горькой внутренней усмешкой вздохнул он. – А что, Сергей Петрович, – обратился к Николаеву господин с угодливым влажным взглядом еврейских глаз, – думаете ли вы обратиться с приглашением и вашу «Живую мысль» к Четыреву?
– Там видно будет, – ответил Николаев мельком, и по лицу его скользнула неприятная тень.
И Мижуев заметил, что после этого наступила минутная тишина, а по серым глазам женщины в черном платье, своими белыми руками раздававшей блюдо, промелькнуло враждебное острое выражение.
«Неужели он боится Четырева?» – со страшным изумлением подумал Мижуев.
Он знал, что Четырева многие считают выше Николаева, но никогда не мог бы допустить мысли, что для Николаева это может иметь какое-либо значение. Ему мучительна была мысль о зависти и недоброжелательстве к сопернику у Николаева, и Мижуев постарался себя самого упрекнуть за нее. Но в эту минуту он встретился взглядом с серыми глазами, тревожно и хищно смотревшими на Николаева, и машинально подумал:
«А ведь она любит Николаева только потому, что он знаменит».
Эта неожиданная мысль больно резнула его по сердцу. Но серые глаза уже были прозрачны, ласковы и непроницаемы, а Николаев по-прежнему шутил, смеялся и говорил горячо и бурно.
Но прежнее настроение не вернулось уже к Мижуеву и, когда рысаки опять понесли его по опустевшим улицам спящей громадной Москвы, Мижуев угрюмыми глазами следил за темными, колеблющимися в фонарном свете и ветре фигурками уличных женщин, одиноко чернеющих на тротуарах, а в душе его тяжело и громадно ворочалась больная зловещая мысль.