Что подобными каламбурами только и может держаться человеческая жизнь, поставленная в известные условия, это явствует еще и из следующего факта. Нет, например, ничего естественнее, справедливее и святее, как признание прав большинства и защита их против притязаний каст. Как бы ни был человек испорчен воспитанием и личною жизненною обстановкой, как бы ни сознавал он свою жизнь отделенною от общей жизни масс, все-таки он инстинктивно чувствует себя причастным к этой последней, и чувствует это не урывками, а беспрерывно. Ни один его интерес, ни личный, ни кастический, не может быть приведен к осуществлению прежде, нежели найдет себе поверку в интересах масс. Самый обман масс может быть совершен только именем их самих и, так сказать, с их разрешения. Поэтому нет вообще того человека в мире, который сознательно или бессознательно, с озлоблением или с удовольствием не признавал бы этого главенства масс и не покорялся ему; в частности же, для многих людей это признание составляет цель всевозможных усилий, искание и смысл всей жизни. Облеченное в определенную форму, это признание возводится на степень социального убеждения, является источником целого образа действий, зерном целой системы. А система, как известно, требует с своей стороны дисциплины.
Все это прекрасно и даже в высшей степени похвально, но теперь посмотрим и на другую, оборотную сторону медали. Бывают такие моменты в истории человечества, когда массы самым странным и грубым образом ошибаются насчет своих собственных интересов, когда они являют самую жалкую зависимость и самое горькое неразумие. Это те моменты, когда надежда достигнуть ближайших интересов, возможность упиться выгодами настоящей минуты залепляют толпе глаза и лишают ее всякой предусмотрительности. В это время многое упраздняется, а преимущественно упраздняются именно те представления и понятия, которые заключают в себе семя жизни и залог общественного прогресса. Но семя это не может до конца погибнуть, и, упраздненное временно захмелевшею толпою, оно чудесным образом (а пожалуй, и не чудесным) сохраняется в меньшинствах и даже в тех замкнутых кастах, которых интересы, по-видимому, прямо противоположны интересам масс. Разумеется, это последнее положение временное и даже не совсем естественное, тем не менее оно далеко не составляет явления невозможного. На какой стороне, ввиду таких обстоятельств, станет деятель, который осуществление интересов большинства считает главною задачей своих усилий?
Я знаю, что каста, как и все вообще, что носит на себе печать привилегии, исключительности и особничества, представляет явление очень нехорошее, но я знаю также, что есть явления еще худшие, а именно: неразумие и произвол масс. И как бы я ни был предан массам, как бы ни болело мое сердце всеми болями толпы, но я не могу следовать за нею в ее близоруком служении неразумию и произволу. И вот во мне мало-помалу начинает образовываться колебание; потребность оговорки и различения является сама собою и действует все настоятельнее и настоятельнее; наконец делается ясным и неоспоримым, что в данном случае интерес, защищаемый кастой, выше и законнее интереса, защищаемого массами. Я понимаю очень хорошо, что мое положение до крайности конфузно, но, будучи обставлен известными вынуждающими условиями, я отнюдь не обинуясь отступаю от одного из самых коренных начал моей деятельности и смело следую указаниям минуты, которые на этот раз совпадают и с указаниями разума. И в этом случае, как и в предыдущем, мой поступок характеризуется тем же самым каламбуром, который приведен мною выше: это благородное неблагородство.
Еще пример, и даже более вразумительный. Всем известно, что есть на свете публицисты, которые защищают Южные штаты Америки (и у нас такие ходоки есть), и защищают с точки зрения, по возможности, не зазорной, а именно с точки зрения права, которое имеет каждое общество, управляться и развиваться по своему усмотрению. Взгляд этот нельзя даже назвать узким, нельзя даже возразить, что интерес общества должен в этом случае уступить интересу общечеловеческому; ибо, в сущности, здесь на первом плане стоит начало свободы развития, начало очень растяжимое, признание которого равно дорого как для целого государства, так и для каждого человека в отдельности. А между тем, несмотря на всю верность и достоинство принципа, кто же, кроме публицистов-паразитов, согласится защищать его в данном случае?
Примеров таких отступлений и каламбуров встречается в жизни множество, и мы, конечно, примиримся с ними, если примем в соображение, что иногда они даже украшают жизнь и служат очень заметною и утешительной поправкой некоторым положениям, которые без этих колебаний дали бы себя почувствовать очень неудобно. Вообразим себе, например, – кого бы? ну, разумеется, вообразим исправника, городничего, станового и другую мелкоту, до которой, по чину нашему, нам досягать дозволяется. Что бы это было, если б эти сановники принялись за дело вплотную? если б они помышляли единственно об исполнении обязанностей? если б не брали взяток, не ухаживали за чужими женами и не прохаживались по хересам? Страшусь сказать, но думаю, что это просто было бы такое головоушибание, против которого не устояла бы самая искушенная преданность. Но в том-то и дело, что природа всегда и во всем предусмотрительна, что она повсюду, даже в самую, что называется, головоушибательную систему вводит соответственное ограничивающее начало в виде взяток, сластолюбия и проч., которое, собственно, и помогает нам, простым смертным, нести жизненные тяготы. Но если нам оказывается такое снисхождение, то какой же можем мы иметь резон не отвечать тем же? Я полагаю, что это было бы с нашей стороны даже неблагодарно.
Повторяю: в мире непоследовательном и колеблющемся одна только непоследовательность и может быть названа строго последовательною. Окончательные выводы, к которым, по самой природе своей, неудержимо и настоятельно стремится человек, достаются не легко, потому что требуют материала вполне выработанного и установившегося. А где же взять этого выработанного материала, когда он на каждом шагу дополняется и изменяется новыми вкладами и когда эти дополнения заключаются не в одних только подробностях и мелочах, но в появлении целых новых сфер жизни, целых новых общественных слоев, доселе ничем не заявлявших о своем существовании? Понятно, что при таких условиях всякое поползновение создать что-либо целое и гармоническое должно сопровождаться постоянною неудачей и что попытки этого рода могут представлять лишь искомое, которого достижение составляет задачу более или менее отдаленного будущего.
Все это так справедливо, что нет надобности далеко ходить за доказательствами, нет даже надобности останавливаться с этою целью на самих себе. Обновление, как результат прилива новых элементов и сил, чувствуется одинаково всеми, но кто же будет так смел, чтобы формулировать положительно, в чем именно это обновление выразилось? «Дышится легче, живется спокойнее», – говорят одни, а другие, напротив, говорят совсем иначе: «Дышится тяжелее, живется труднее». И те и другие с своей точки зрения правы, потому что для одних свобода дышать уже сама по себе составляет результат, а для других тут еще совсем нет никакого результата, а есть только новое доказательство отсутствия деятельной свободы. И вот почему свобода «дышать легко» заставляет некоторых дышать тяжело, свобода «жить спокойно» заставляет метаться и беспокоиться. Нет никакого сомнения, что та порода людей, на которой так мрачно отражается прилив новой жизни, есть порода неосновательная, но ведь если уже она существует, то, стало быть, имеются же какие-нибудь причины, которые делают это существование возможным, стало быть, в самой жизненной обстановке есть нечто такое, что не противоречит этой возможности. Во всяком случае, законных поводов для истребления этой неблагонадежной породы не может быть никаких.
Затем, снова обращаясь к современной русской литературе, я невольно спрашиваю себя, какая должна быть ее роль в этом обществе, в котором на первом плане стоит разорванность и непоследовательность в стремлениях и взглядах? Может ли она, не рискуя быть заподозренною в лжесвидетельстве, посягать на творчество, когда в самой жизни происходит только процесс накопления материалов для творчества? Может ли она допускать какие-либо выводы, когда сама жизнь этих выводов не дает?
Издавна принято видеть в литературе не что иное, как выражение понятий, стремлений и верований той общественной среды, в которой она живет и действует. Это верное определение вместе с тем заключает в себе и совершенно ясную характеристику обязанностей литературы относительно общества. Если последнее недоумевает и находится на распутии, если оно чувствует свои прежние силы упраздненными, а новых еще не сознает, то литература обязывается вызвать из тьмы эти новые силы, указать на них обществу и убедить его, что отныне его существование фаталистически с ними связано. Никаких других обязанностей литература иметь не может, и не вправе дать обществу ничего иного, кроме того, что таится в нем самом. Все эти скромные деятели, на которых свысока смотрят наши выдохшиеся и выболтавшиеся литературные авторитеты, в сущности, делают единственно возможное и единственно почтенное дело, которое доступно в настоящее время для литературы. Они не лгут и не клевещут на жизнь и не выдают за истину праздных фантазий подкупленного воображения, но скромно собирают материалы для будущего творчества, ничего не прибавляя и ничего не утаивая. В этом смысле какой-нибудь коротенький рассказ, вроде «Питомки» г. Слепцова, гораздо драгоценнее, нежели целое литературное наводнение, выданное г. Писемским под названием «Взбаламученного моря». Первый наглядно указывает на существование в обществе новой и свежей стихии, а вместе с тем и на возможность участия этой стихии в искусстве; второе, напротив того, не дает ни одной мысли, которая насквозь не была бы пропитана запахом ветоши, ни одного образа, который не был бы уже вконец истоптан и осквернен многочисленными ходоками по части художественного воспроизведения родной жизни, ни одного намерения, которое не было бы отравлено ложью и преднамеренным извращением.
Да; старое искусство падает. Привыкши заявлять свою силу только в мире вымыслов и более или менее искусственных построений, оно приходит наконец к сознанию, что вымысел уже никого не удовлетворяет, что общество жаждет не выдумок, а настоящей жизни, той самой, которая покамест проявляет себя в отрывках и осколках. Это сознание наводит многих жрецов на мысль об обновлении, но увы! на этом поприще с ними повторяется история, случившаяся с малороссом, у которого спрашивали, что бы он сделал, если б был царем? «Украл бы сто рублей и утек бы!» – отвечал малоросс. Именно так поступают и представители нашего старого искусства, ищущие обновиться. Они подозревают, что вокруг них поражает что-то новое, и весьма естественно желают приобщиться к этому новому; но, приступая к этой новой жизни, они всецело оставляют при себе свое прежнее миросозерцание и по-старому продолжают думать, что высшее в мире благо меряется обладанием ста рублей. Понятно, какой сумбур должен вносить в их произведения этот сторублевый взгляд на жизнь, которой фонды уже значительно поднялись; понятно, какое тупое недоумение должно охватывать их самих при взгляде на новые, доселе ему неизвестные движения жизни. Но понятно также, что, стремясь создать монумент, они в действительности созидают лишь невзрачное убежище для застигнутых врасплох проходящих.
До какой степени решительно влияет среда на отдельные человеческие личности, до какой степени она переработывает их, в этом мы убеждаемся на каждом шагу и многочисленными примерами.
Рассказывают, что некто, находившийся в полном разуме и твердой памяти, будучи по ошибке заключен в дом сумасшедших, вскоре лишился и того и другого и, таким образом, без всякого стороннего понуждения, сам себя привел в соответствие с окружающею средою. Утверждают даже, что в древности заключение в дом умалишенных считалось одним из самых ловких и целесообразных укротительных средств и что на этом основании, как только появлялся субъект, который выказывал желание чем-нибудь отличиться, его немедленно брали и приводили в соответствие.
Один путешественник, по природе своей совершенно добрый малый и даже охотник поврать, рассказывал мне, что, будучи вынужден во время одного из своих странствий жить довольно долго в обществе аскетов, он до такой степени разревновался, что и сам чуть-чуть не пошел в аскеты. Уже отпустил он себе бороду до чресл, уже перестал и чесаться и мыться, уже обзавелся и гноищем и вретищем, уже начали являться к нему и искушения в виде обнаженных блудниц; одним словом, еще один шаг, и побежал бы этот человек, как оглашенный, в пустыню, и стоял бы там, быть может, и доднесь на одной ножке… Спасли его от этого пассажа клопы и блохи. Однажды, собравшись с силами, они задали такую жаркую баню его грешному телу, что он вскочил как озаренный и долгое время, ничего не понимая, взирал на небо. Наконец, однако, образумился: вымылся, выбрился, и с тех пор к аскетам ни ногой…
Так вот как оно трудно бывает освободиться от засасывающего влияния жизненной обстановки, и вот почему должность героя (а в просторечии выскочки) делается с каждым днем все менее и менее доступною. Когда кругом человека раздаются глубокомысленные соображения вроде тех, которые некогда формулировал незабвенный титулярный советник Поприщин, и когда, к довершению всего, эти соображения долбят его со всею силою раздалбливающей камень струи, тогда всякое с его стороны ручательство за твердость и неприкосновенность его рассудка является делом крайне сомнительным и рискованным.
На днях в Петербурге я встретился с одним знакомым мне губернским аристократом, с таким аристократом, который никогда, даже ночью, не забывал держать свой хвост веером. Живя постоянно в провинции, этот человек до того умилился духом, что, казалось, во всякое время готов был с самим солнцем вступить в пререкание и доказывать, что солнечная теплота отнюдь не так живительна, как теплота, испускаемая им, губернским аристократом. Но в Петербурге этот соперник солнца глядел таким беспардонным фофаном, что я не на шутку обеспокоился.
– «Великолепный князь Тавриды»! отчего это вы таким фофаном смотреть изволите? – спросил я его.
Соперник солнца грустно улыбнулся и посмотрел мне в глаза с такой заискивающей лаской, как будто говорил: «Хоть ты-то меня не ушиби!»
– Не по себе как-то, – отвечал он мне по секрету
– Больны, что ли?
– Домой хочу…
– Ну, не грех ли вам! у нас и опера, и балет, и устрицы… Столоначальники вас ласкают, начальники отделения руку подают! и от этакой-то жизни да в Глупов бежать!
– Нет, нет, нет! Еще в древности, знаете, Юлий Цезарь…
Соперник солнца не докончил, вполне полагаясь на мое знакомство с Кайдановым. И точно, привлечение к нашему разговору такой особы, как Юлий Цезарь, не могло не польстить моему самолюбию. Уж если он утверждал, что лучше быть первым в деревне, нежели вторым в городе, то, стало быть, и в самом деле в этом первенстве должна быть какая-то сладость? Стало быть, в самой природе человека есть нечто такое, что заставляет его из всех сил стремиться вперед и выбиваться из общего уровня окружающей среды? Уж если сам Юлий Цезарь… «Господи! да уж не бежать ли и мне куда-нибудь вроде Дурацкого Городища! – подумал я в ту пору, взирая на почтенного старца. – Может быть, там только и ждут смельчака, который бы хвостом мог солнце затмить? Может быть, там совсем даже не нужно быть Юлием Цезарем, чтоб сделаться первым в деревне?» И счастье мое, что в эту самую минуту я увидел таких павлинов, идущих по улице, каких, наверное, не зрели в стенах своих ни Глупов, ни Дурацкое Городище. «Эге! – подумал я, – да, верно, и в Петербурге не всё же фофаны живут… сем-ка останусь!» И остался.
По-видимому, здесь есть противоречие; по-видимому, желание первенствовать не только не способствует развитию завоевательных свойств среды, но и всячески ему противоречит. Но противоречие это, в сущности, совершенно ничтожно, и тот же Юлий Цезарь поможет нам выпутаться из него. Ведь не сказал же он: лучше быть первым в городе, нежели вторым в деревне, а выразился самым определительным образом наоборот – почему же? А потому именно, что он знал, что одна среда в деревне, другая – в городе; что первая легче поддается натиску силы, вторая, напротив того, стремится эту силу сделать почти безразличною. Нигде так решительно не уравниваются люди, нигде человек не чувствует себя до такой степени простым, смиренным, как в больших центрах человеческой деятельности. Привлечение к одному пункту разнообразнейшего умственного материала производит такое изобилие его, которое щедро отражается на всех: и на званых и на незваных. В строгом смысле, тут даже не может быть незваных, потому что всякий участвующий в общем движении непременно что-нибудь да принесет свое собственное в общую кассу. Я даже твердо уверен, что в больших центрах очень большие умники, точно так же как и очень большие дураки, в самом непродолжительном времени будут равно невозможны. Дурак точно так же может быть полезен, точно так же что-нибудь знает, в чем-нибудь искусен, как и самый гениальный человек. Правда, тут еще остается нетронутым право, возникающее из способности к умственной инициативе, которою, конечно, обладают немногие, но и это право с каждым днем делается все более и более сомнительным, и с каждым днем признание его все теснее и теснее приводится к зависимости от добровольного согласия среды. Это и натурально и вполне справедливо, потому что способность инициативы есть способность, приходящая к нам даром и действующая в нас помимо всяких с нашей стороны заслуг; это, наконец, такая способность, которую мы не можем не проявить, если бы даже и хотели, в видах единоторжия, воздержаться от ее проявления; за что же, стало быть, тут восторгаться и производить различные сердечные неистовства? Да и что такое самая эта пресловутая способность инициативы? Не распадается ли она сама собою ввиду более дробного распределения человеческого труда? не делается ли она все больше и больше общим достоянием, переставая украшать собою одних избранников и баловней фортуны? Не становится ли она анахронизмом? Нет сомнения, что я и не подумаю взять на себя разрешение этих вопросов (откровенно сознаюсь, что я и сил, нужных для такого подвига, не имею), но всматриваясь внимательнее в смысл происходящих кругом явлений, но убеждаясь собственными глазами, что достаточно ничтожнейшей перемены в жизненной обстановке, чтоб из самого отчаянного индейского петуха получить самого беспардонного фофана, и наоборот, невольно как-то приходишь к заключению, что едва ли и здесь может быть допущен иной ответ, кроме утвердительного.
Но если доля притязаний на умственное господство и особничество, в общей сфере человеческого развития, мало-помалу делается значительно более скромною, то им еще долгое время будет полное, почти безграничное раздолье в таких расстроенных муниципиях, как, например, Глупов и Дурацкое Городище. Здесь, с одной стороны, царствует та умственная и нравственная неурядица, которая всякому, даже не хитрому уму дает возможность отличиться; с другой стороны – существует простор и благорастворение воздухов, которые дают человеку возможность растопыривать хвост беспрепятственно, и притом самым бесцеремонным образом. И именно хвост, только хвост. Стало быть, и тут на первом плане является все та же среда: или дозволяющая, или не дозволяющая. Поэтому-то Юлий Цезарь так и стремился в Дурацкое Городище, покуда на практике не изведал, что в древности Дурацкое Городище существовало везде, где существовало благорастворение воздухов; поэтому же стремится туда и знакомец мой, губернский аристократ.
Помню я, что когда в губернский город Крутогорск (о незабвенный! ужели же я так и отживу свой век, не свидевшись с тобой вновь!) пришло известие об избрании Людовика-Наполеона президентом республики (из которой он сумел-таки устроить точь-в-точь такое же Дурацкое Городище, какое в древности устроил Юлий Цезарь из Рима), то тамошний вице-губернатор Змеищев воскликнул:
– Знаю я этого Людовика-Наполеона! это тот самый, который, после страсбургской проделки, жил в Лондоне и, чтоб не лопнуть с голоду, торговал гусями!
Мы, разумеется, подивились превратности судеб, но возразить не осмелились и долгое время, вплоть до самого 2 декабря, иначе не называли принца-президента, как презрительным именем «гусятника».
Но когда этот «гусятник» все французские веси привел к одному знаменателю, а политиканов тамошних развеял по ветру и провозгласил себя отцом отечества, то тот же Змеищев значительно сбавил спеси, и хотя в душе признавал законным обладателем Франции Генриха V, но и у похитителя уже не оспаривал некоторых прав на титул императора и только изредка (да и то самым коротким знакомым) проговаривался:
– А каков гусятник-то! нет, да вы подумайте: каков гусятник-то!
Таким образом дело шло до самой Крымской войны; в это время название «гусятника» вылетало из уст Змеищева все чаще и чаще и наконец снова сделалось таким обыкновенным нарицательным именем, что даже глазам как-то не верилось, когда в газетах прочитывалось не это, а уже настоящее достославное имя знаменитого племянника.
Но Парижский трактат вновь изменил расположение мыслей Змеищева; слово «гусятник» исчезло окончательно из его лексикона и заменилось другим, настоящим. В порыве удивления мой начальник называл Людовика-Наполеона даже императором всефранцузским, хотя это название решительно не имеет никакого смысла.
Как называет Змеищев пресловутого сфинкса нашего времени в настоящую минуту – я сведений не имею. Но не ручаюсь, чтобы он вновь не обратился к первоначальному слову, потому что Змеищев на эти дела довольно строг.
Что ж означает этот факт?
По моему мнению, значение его очень просто, а именно, что не только люди и события ближайшие к нам, но даже люди и события, имеющие смысл исторический, обсуживаются и оцениваются нами не иначе как под влиянием окружающей среды и того переходчивого настроения чувств и умов, которое над нею в данную минуту носится. Всем известно, например, до какой степени ученый редактор «Отечественных записок», А. А. Краевский, уважал и ценил покойного Белинского, однако это не мешало ему в то же время не пренебрегать и Ксенофонтом Полевым. Обвиним ли мы его за это? скажем ли, что такой образ действия доказывает отсутствие убеждения? Нет, мы этого не скажем, потому что, в этом случае, самое отсутствие убеждения есть тоже своего рода убеждение.
Истинные, заправские общественные деятели (к сонму которых мне приятно сопричислить А. А. Краевского) так и поступают: они никогда не прут вперед со своими убеждениями и руководящими взглядами, но, напротив того, всегда наперед стараются разузнать, чего кому хочется. Все они смотрят Янусами, обладателями двух физиономий, из которых одна говорит: ничему не удивляюсь, а другая говорит: ничего не понимаю. Манеру эту они переняли у покойного Роберта Пиля, который, по нужде, являлся и торием, и вигом, и даже самим собою. Даже в настоящую минуту тот же самый А. А. Краевский ощущает себя счастливым обладателем двух литературных органов, из которых в одном один и тот же предмет похваляет, а в другом порицает. И нуждушки ему мало. Он чувствует, что может приносить пользу и с этой стороны и с другой, – и приносит.
И потому я пророчу А. А. блистательную будущность. Я знаю, например, что он со временем будет директором во всех акционерных компаниях и редактором всех политических и литературных газет и журналов. Я знаю, что если В. А. Кокорев изобретет новое средство отыскать миллиард в тумане, то предварительно покажет свой проект А. А., что ежели И. О. Утин задумает строить новый палаццо в Галерной улице, то попросит А. А. начертать ему план. Я знаю даже, что если начальство предпримет какое-нибудь новое преобразование, то так или иначе, но уж без действия А. А. это дело не обойдется.
И еще один вывод: представим себе, что упоминаемая выше страсбургская проделка случилась в настоящее время и что виновник ее, вместо того чтоб укрыться в Англии, нашел себе убежище у нас, в России. Стал ли бы он торговать гусями? Нет, он, с свойственною ему проницательностью, понял бы, что эта отрасль промышленности в России дать больших барышей не может, а потому немедленно выправил бы себе дощечку с надписью: «Навынос и распивочно», и Змеищев выражался бы об нем уж так: «А! это тот самый, который после страсбургской проделки у нас за прилавком сидел и мужиков сиволдаем спаивал!» Так вот оно что значит влияние-то среды!
Итак, времена геройства прошли, а некоторые думают даже, что их никогда и не бывало. Не только пример А. А. Краевского, но и сама история доказывает нам, что человечество всегда совершало дела лишь средние, то есть делало только то, что могло и что приходилось ему больше с руки.
Новое подтверждение этой мысли я встречаю в действиях тверского благородного дворянства. Было время, когда оно отличалось на поприще либеральных излишеств (да, был за ним, был-таки этот грех!); теперь оно отличается на поприще примирения двух никогда не враждовавших сословий. В обоих случаях оно совершало и совершает дела средние, то есть не обнаруживая особенного геройства, делало и делает только то, что имеет возможность делать.
Но хотя я и не признаю ни в том, ни в другом случае никакой особенной заслуги, однако, как человек мирный, не могу не сказать, что дело примирения двух никогда не враждовавших сословий нравится мне гораздо более, нежели дело либеральных излишеств. Последнее всегда сопровождается волнениями, огорчениями и даже до некоторой степени грубиянством; напротив того, первое решительно ничем не сопровождается. Самое слово «либеральные излишества» уже показывает, что они излишни; напротив того, слово «примирение» не только не напоминает об излишестве, но даже ровно ничего не выражает. Присутствуя при деле примирения, я никогда ничем не тревожусь, ибо говорю себе: вот люди, которые съехались в одно место, чтобы чрез несколько времени разъехаться по домам! напротив того, присутствуя при деле либеральных излишеств, я только о том и думаю, что вот-вот вцепятся эти люди друг в друга и надобно будет разливать их водой (было, было и такое дело). Сверх того, дело примирения всегда сопровождается прекрасной едой, тогда как присутствующие при либеральных излишествах решительно ничем, кроме словесного уксуса, не угощаются. Вот почему первое кажется мне прочным и благонадежным, а второе шатким и на песке построенным; вот почему первое мне нравится, а второе не нравится.
Не далее как в начале нынешнего года существование мирового института не только казалось непрочным, но даже положительно ознаменовывало себя бурями и битвами. В разных местах России: в Порхове, в Полтаве, в Павлоградске, в Сердобске и т. д. – происходили генеральные сражения, причем, по словам корреспондентов, проливалась даже кровь (разумеется, извлекаемая самым холодным оружием в мире, то есть кулаком). «Современник», разумеется, тотчас же опечалился и выразил догадку, что кровопролития оттого будто бы происходят, что мировые учреждения не имеют под собой достаточно твердой почвы. Теперь, однако, журнал наш должен несколько отступиться от этого мнения. Действительно, в составе почвы решительно никаких изменений не произошло, а между тем мировой институт, очевидно, вступает в новый фазис своей жизни. И теперь продолжается кормление (известно, что русский человек без хлеба-соли шагу ступить не может), но кормят уже не тем, чем до отвала откармливали в прошлом году, а обедами; и теперь продолжаются опыты словесных упражнений, но уже не говорится при этом ни о том, что «офицер, боящийся выстрела, не может служить в рядах храбрых», ни о том, что «хирург, падающий в обморок при виде крови, не может делать операций», ни даже о том, что «дворянин, не имеющий примирительного характера, не может быть посредником»,[37] а просто-напросто возглашается:
Мы тебя любим сердечно,
Будь нам начальником вечно;
Наши пленил ты сердца,
Мы в тебе видим отца!
Очевидно, стало быть, что офицеры перестали бояться выстрелов и хирурги не падают больше в обморок при виде крови… Очевидно также, что тут совсем не в почве штука, а просто в том, что так уж оно исстари у нас колесом идет: сегодня битва, завтра мир, послезавтра (чего боже сохрани!) опять битва…
С этой точки зрения, я не мог не порадоваться появлению в газете «День» перепечатки из «Тверских губ. вед.» статейки под названием: «Описание двух дней праздника по случаю поднесения дворянами и крестьянами Кашинского уезда Тверской губернии, IV мирового участка, кубка своему мировому посреднику Петру Николаевичу Головину». Я не удивляюсь тому, что «День» вызвал эту статейку из того скромного убежища, в котором она первоначально появилась, – какая же редакция не рада украсить свое издание? – но положительно не понимаю, какая была почтенной редакции надобность снабжать статью примечанием, которое отнимает у нее весь air fixe?[38] Этим примечанием И. С. Аксаков доказал положительное незнание той среды, о которой идет речь, и в то же время совершенно безосновательно набросил тень подозрения на правдивый рассказ наивного кашинского бытописателя. И. С. говорит, что в этом рассказе на него произвело неприятное впечатление «выступление русской простонародности на театр официальности, участие русских «мужичков» в общем спектакле в роли русского «простосердечья», русского «прямодушия», русского «спасибо». Слова хорошие, но тем не менее едва ли справедливые, ибо заключают в себе намек на искажение истины там, где этого искажения совершенно не имеется. По-видимому, И. С. хочет дать понять, что кашинский летописец сочинил балет; однако я несколько раз сряду перечитал названную выше статью и не только не нашел в ней балета, но, напротив того, пришел к убеждению, что она писана в твердой памяти и нисколько не противоречит действительности. Ибо какое же имеем мы основание сомневаться в том, что русский «мужичок» может выйти в общем спектакле иначе, как в роли русского «простосердечия», русского «прямодушия» и русского «спасибо»? Кто дает нам право думать, что он не простосердечен, не прямодушен и не преисполнен спасиба? И сообразно ли было бы с действительностью, если б мы, вместо того чтобы одеть «мужичка» в пейзанский костюм, вместо того чтоб заставить его говорить: «Наставник наш и сотрудник! прими хлеб-соль за твои законные рассуждения!» (так выражается в «Описании» мужичок Алексей Яковлевич), одели его в мужицкую сермягу и заставили беспокойно спрашивать себя: «Ну, на кой черт! на кой черт они меня от дела отбивают!» Нет, это было бы несогласно с истиной, потому что в действительности мы подлинно видим, что «мужичок» наш и простосердечен, и прямодушен, и преисполнен всякого спасиба, и что торжества, подобные описываемому в «Дне», происходят точь-в-точь так, как описывает их кашинский бытописатель. А если и есть тут нечто балетное, то это меня не только не смущает, но даже радует, потому что, думаю я: если жизнь действительная пришла в полное соответствие с балетом, то ведь это значит только, что человек счастлив, – что же тут огорчительного?