– Охраняла, значит, своего залеточку, – раздумчиво протянул Макар Варламович, – дивно, дивно… Можно сказать, от смерти оберегла. Отблагодарить надо девку, поклониться ей следует. Пойдем, поклонимся, мы люди не беспамятные, добро ценим. Ты погоди, я в дом зайду.
Он поднялся на крыльцо, скрылся в доме, а Федор остался на дворе – и хмурость с его лица, как водой смыло. Радовался парень от всей души, услышав отцовские слова про благодарность, доброе лицо его светилось, и в мыслях своих, наверное, улетал он далеко и высоко. Но вот отец показался на крыльце со свертком под мышкой, и Федор перестал улыбаться, лишь глаза светились по-прежнему. Догадался он, что в свертке подарок для Насти, но вида, что догадался, не подавал. А Макар Варламович, ничего не объясняя, велел запрячь жеребца, уселся в сани и приказал ехать прямиком в Бурлинскую, где Степан с Настей еще осенью поселились в маленькой избенке на самой окраине. Прежний хозяин этой избенки, старый бобыль, к тому времени помер, вот и пригодились хоромы.
Подъехали, вошли в низкие двери, и в избенке сразу стало тесно. Хозяева при виде неожиданных гостей растерялись. Степан смущенно скоблил пятерней лысину, Настя, отложив шитье в сторону, поднялась из-за стола и принялась крутить на указательном пальце железный наперсток. Щеки зарумянились, карие глаза потемнели. Макар Варламович поздоровался и развернул сверток, в котором оказалась большая шаль фабричной выделки с яркими цветами, а вдобавок к ней еще и добрый кусок китайки[3], в который Настю можно было два раза завернуть.
– Прими, Анастасия, благодарность нашу за выручку, шаль носи на здоровье и кофты себе шей.
– Спаси Бог вас, Макар Варламович, – поклонилась Настя, приняв подарки.
– Да вы проходите, проходите, – заторопился Степан, – чаю попьем…
– Нет, чай пить не будем. – Макар Варламович отступил к порогу, где топтался Федор, и продолжил: – А чай потому пить не будем, что родниться я с вами не собираюсь. За выручку, Анастасия, поклон тебе еще раз, а про Федора моего забудь и всякую задумку про него из головы выкинь. Не будет такого, чтобы вы слюбились, а чтоб в семью нашу войти – я не дозволю. Ни тебе, Анастасия, ни тебе, Федор. Уразумели? Если поперек моей воли пойдете…
И не договорил Макар Варламович, посчитал, что все нужные слова он уже сказал. Распахнул низенькую дверь и толкнул в узкий проем Федора, который за все это время и рта не успел раскрыть. Вслед им ни слова, ни звука не донеслось.
Шабуровы сели в сани и молча поехали домой.
С этого дня Федора словно в хребте перебили березовым стяжком, хотя он не горбился и ходил, как и прежде, прямо. Но сник парень, перестал улыбаться и глаза уже не светились радостным светом, будто покрылись белесой пленкой, как у слепой бабушки Агриппины. Он ни о чем не просил, разговоров не заводил, исправно работал по хозяйству, оставаясь по-прежнему послушным, и казалось, что смирился с отцовским решением. Полина Никитична, конечно, жалела сына, даже втихомолку плакала, искренне позабыв совсем недавние свои слова о безродной девке и молотке в приданое. Макар Варламович, ни капли не беспокоясь, думал по-своему: «Дурь пройдет и жизнь наладится».
Дурь не прошла, а жизнь сделала крутой зигзаг.
По весне, когда Бурлинка взломала лед и с грохотом унесла его вниз по течению, Федор бесследно исчез из дома. А вместе с ним, так же бесследно, исчезли Степан и Настя.
Стоял Макар Варламович в пустой избенке, из которой вынесли скудное убранство, смотрел на голый дощатый стол, а на столе лежали китайка и старательно сложенная цветастая шаль. Не приняла, выходит, Настя эти подарки. Она, выходит, другой подарок себе затребовала.
В горячке и в злости хотел Макар Варламович в погоню удариться, но одумался – где их искать, куда они ушли? Вниз, в Чарынское, или в горы направились? И в какую сторону, если в горы?
Долго стоял, долго глядел на шаль с китайкой, и пока стоял, решил: если сбежал сын из родного дома с девкой безродной, значит, нет больше у него сына. Нет и не будет.
Вечером, уже в потемках, он столкнул с берега свою лодку и пустил ее вниз по течению. Лодка после долгой зимы рассохлась, проконопатить ее руки еще не дошли, и она быстро стала набирать воду. «Где-нибудь да выкинет», – думал Макар Варламович, глядя ей вслед. Домашним же, вернувшись с берега, сказал так:
– Федор на лодке поплыл, перевернулся, видно, и утонул. А Настя со Степаном куда-то в другое место ушли. Запомнили? Так всем и говорите.
Никто его не ослушался.
А затонувшую и перевернутую вверх дном лодку, действительно, прибило к берегу – верст через семь, ниже по течению.
Было это три года назад.
И вот Федор вернулся.
Где он находился все это время, как жил, чем занимался и по какой причине оказался на берегу Бурлинки в рванье и в нищем виде, даже заплечного мешка не имелось, никто не знал и, соответственно, ничего вразумительного сказать не мог. Лишь одно обстоятельство для всех было ясным – нахлебался парень тяжелой жизни по самые ноздри.
Двое суток он не приходил в себя. Метался на деревянной кровати, хрипел, словно его душили, временами покрывался обильным потом, будто из речки выныривал, иногда вскрикивал:
– Настя! Настя! Я здесь! Обними, Настя, холодно! Вода ледяная!
Но чаще кричал иное:
– Коня не отпускай! Пропадем! Телегу держи, телегу!
И всякий раз, когда вскрикивал и твердил кому-то неизвестному про телегу и про коня, взмахивал в бреду руками, словно хотел за что-то уцепиться и не пропасть.
Полина Никитична, напрочь забыв про гостей, не отходила от сына ни на одну минуту и ни на один шаг. Даже спала рядом, постелив себе постель на лавке. Поила сына травяными отварами, обтирала пот с лица полотенцем и молилась каждый вечер, зажигая перед иконой Богородицы толстую восковую свечу. Не плакала, не голосила, слезинки не выронила, только с лица осунулась и стала неразговорчивой. Веселье, царившее в шабуровском доме совсем еще недавно, разладилось, и скоро Галина с Зинаидой собрались уезжать. Отговаривать их никто не стал.
После отъезда гостей в доме установилась тревожная тишина. Макар Варламович с утра до вечера занимался делами по хозяйству, Полина Никитична неотлучно находилась при Федоре, и получалось так, что между супругами встала невидимая стена. Причина, конечно, была в сыне. Не мог Макар Варламович смириться, что дал слабину и пустил в дом Федора, которого давно уже считал отрезанным ломтем, а Полина Никитична, наоборот, благодарила Бога за возвращение родной кровиночки и ни капли не сомневалась, что выходит его и поставит на ноги.
Неизбывная материнская любовь, говорят, и из гроба поднимет.
Сначала Федор перестал вскрикивать, размахивать руками, затем затих, а под вечер по-ребячьи свернулся калачиком и тихо, чуть слышно посапывая, уснул. Проспал всю ночь, утром открыл глаза, повел взглядом, узнавая родные стены, увидел Полину Никитичну, дремавшую на лавке, и негромким голосом спросил:
– Мама, я как здесь очутился? Неужели сам дошел?
Полина Никитична встрепенулась, по-молодому соскочила с лавки и пересела на кровать, дав полную волю слезам, которые так долго сдерживала. Федор гладил ее острые, худые плечи, успокаивал:
– Не надо, не плачь, живой же… Вот полежу и встану…
Но в то утро он еще не встал. Снова свернулся калачиком и уснул – на целые сутки. А когда проснулся, попросил окрепшим голосом:
– В баньку бы мне, мама, и поесть чего-нибудь, проголодался я…
Улыбнулся застенчиво – и на лице его, побитом, с цветными синяками, обросшем грязной клочковатой бородой, тихо засветились глаза прежнего Федора, доброго, послушного парня. Такого родного, что Полина Никитична снова залилась слезами. Но скоро успокоилась и принялась хлопотать. Накормила сына наваристой мясной похлебкой, собрала белье в баню, сама, как сумела, подстригла ему бороду, попутно рассказывая, как он оказался дома. Федор слушал ее и только головой покачивал, видно, сам удивлялся, что добрался до берега Бурлинки и смог еще выстрелить из берданки.
Пока Федор парился в бане, Полина Никитична накрыла стол, будто для гостей, выставила медовуху, ожидая, что к обеду пожалует Макар Варламович. Втайне она надеялась, что супруг все-таки обрадуется выздоровлению сына и не будет показывать суровый нрав.
Но Полина Никитична ошиблась, и надежды ее оказались напрасными.
Едва лишь перешагнул хозяин порог своего дома, едва лишь увидел за накрытым столом сына, распаренного после бани и наряженного в белую рубаху, так сразу и встал, будто запнулся о невидимую преграду.
– Я уж все приготовила, тебя ждем, – засуетилась Полина Никитична, – воды вон в рукомойник налила…
И протягивала Макару Варламовичу чистое полотенце, но тот властно отстранил ее тяжелой рукой, будто убирал со своей дороги, и коротко спросил:
– Очухался?
Федор застенчиво улыбнулся и молча кивнул.
– Ну и ладно. Три дня еще поживи, откормись – и ступай со двора, чтобы я тебя здесь не видел.
Развернулся сердито, так, что каблуки сапог скрипнули, и вышел из дома, не закрыв за собой дверь. Полина Никитична комкала в руках полотенце, смотрела ему вслед зовущим взглядом, но останавливать и уговаривать не кинулась. Понимала – в этот раз ей супруга не пересилить. Обессиленно присела на лавку и охнула, будто ее ударили.
– Да ты не отчаивайся, мама. – Федор вышел из-за стола, склонился над ней, обнимая за плечи. – Живой, слава богу, а остальное наладится…
– Как наладится?! Как наладится?! Куда пойдешь?! Где жить станешь?! – Полина Никитична подняла на сына глаза, мокрые от слез, и голос у нее зазвенел от отчаяния: – Я ведь тебя похоронила, думала, что не увижу больше! Ты где был целых три года?! Почему весточку не послал?
– Прости, мама, не мог я весточку послать, а где был… Где был, там меня теперь нет.
Через три дня Федор ушел из дома, так и не рассказав матери, где он находился все эти годы. Пообещал лишь, что, как устроится на новом месте, обязательно подаст весточку.
И надо же было случиться столь дивному совпадению: сон этот, странный и сладкий, приснился ровно два месяца спустя после памятного события, день в день. Ясно, как наяву, увидел Сергей Лунегов в своих руках маленький альбом с золотым обрезом, обтянутый зеленым бархатом. На углах листов, на гладкой лощеной бумаге, красовались алые и желтые розы, а сами листы сияли нетронутой белизной. Он положил альбом на столик, обмакнул перо в чернильницу и вдруг с пугающей ясностью понял, что должен сейчас написать Ангелине признание в любви. Как его написать, какими словами – Лунегов не знал и не мог придумать. Но все равно для начала черкнул на середине листа кривую закорючку и ахнул – перо отвалилось, а чернила расползлись большой кляксой.
– Не огорчайся. – Легкие и нежные пальцы Ангелины взъерошили ему волосы. – Я и так знаю, что ты меня любишь. Пойдем со мной…
Она взяла его за руку, вывела на крыльцо, и они спустились по высоким ступенькам на узкую дорожку, которая тянулась к беседке, густо оплетенной плющом. И там, в беседке, Ангелина вскинула ему на плечи легкие руки, крепко сомкнула их в кольцо и долго-долго целовала, пока он не проснулся и не услышал насмешливый голос ямщика:
– Фадей Фадеич, помощнику-то вашему, похоже, девки снятся, а не науки, вон как разулыбался, будто со свиданки вернулся нацелованный…
– Тихо, не шуми, пусть спит.
Ямщик послушно замолк, и стало слышно, как железные ободья тележных колес постукивают о камни. Лунегов, не открывая глаз, неловко лежал в повозке на мешках, упираясь боком в острый угол дорожного ящика; шевелиться ему не хотелось, потому что хотелось вернуться обратно в сон. «Странное дело, – думал он, – даже не верится… Нет, не надо вспоминать! Забыть и зачеркнуть!»
Но память, помимо его воли, вспорхнула легко и невесомо, как птичка, и мгновенно унесла из алтайских предгорий в далекий отсюда город Ново-Николаевск, в просторный деревянный дом на улице Переселенческой. Дом принадлежал делопроизводителю городской управы Денису Афанасьевичу Любимцеву, и отличительной особенностью этой усадьбы был большой сад – вишня, смородина, крыжовник и даже яблони, а вдоль дорожки, ведущей от ворот до крыльца, ровным рядком благоухала белая сирень. Сад свой Денис Афанасьевич развел еще давно, когда его маленькая дочь Ангелина, слушая сказки, которые ей рассказывал на ночь отец, стала спрашивать: «А почему у нас наливные яблочки не растут?» Вот после этих вопросов Денис Афанасьевич и привез первые саженцы.
Теперь, спустя годы, сад разросся, плодоносил, и Ангелина уже не спрашивала, почему не растут у них наливные яблочки. В ослепительно-белом платье, будто сшитом из пышных гроздьев сирени, она встречала гостей, которые пришли поздравить ее с именинами – Ангелине исполнилось девятнадцать лет.
Был среди гостей и Сергей Лунегов, только что окончивший полный курс реального училища и безнадежно влюбленный в юную именинницу. С недавних пор именно по этой причине он стал сурово хмуриться и начал курить дорогие длинные папиросы с золотыми ободками на бумажном мундштуке.
Праздничный вечер шел своим чередом: говорили, поздравляли, вручали подарки и среди прочего преподнесли Ангелине маленький альбом в зеленом бархате. Она прижала его к груди, подпрыгнула от восторга и зазвенела:
– Ой, я придумала! Придумала, придумала! Вы должны написать мне пожелание, желательно в стихах! Сначала я сама напишу, а после вы!
Подбежала к письменному столику, раскрыла альбом и, не присаживаясь, быстро что-то написала на первом листе, отложила ручку и сразу же огласила:
Пишите, милые подруги,
Пишите, милые друзья,
Пишите все, что вы хотите,
Все будет мило для меня!
– Вот! А теперь прошу, чтобы каждый оставил мне пожелание. Господин Лунегов, давайте с вас начнем, вы ближе всех сидите! Проходите, проходите, берите ручку, а мы вам не будем мешать.
Ангелина усадила Лунегова за письменный столик, шутливо взъерошила ему волосы мимолетным движением узкой ладони и отбежала к пианино, собираясь с подругой по выпускному гимназическому классу играть в четыре руки.
«Все будет мило для меня, все будет мило для меня…» – повторял Лунегов и разглядывал четверостишие, написанное аккуратным, почти каллиграфическим почерком, испытывая к каждой букве захлестывающую его нежность. За столом он выпил два бокала вина, голова от этого непривычно кружилась, стихи, конечно, никакие не складывались, и он лишь крутил в пальцах ручку, продолжая любоваться почерком Ангелины.
Подруги начали играть «Вальс цветов», и Лунегов от щемящих звуков испытывал еще большую нежность, ему было грустно и очень жаль самого себя. А вальс кружился, уплывал в раскрытые окна, тревожил душу, и как-то так получилось, само собой, почти неосознанно, что написалось просто и коротко: «Милая Ангелина! Я вас люблю. Сергей Лунегов». Он захлопнул альбом и быстрым шагом, не поднимая головы, вышел на крыльцо. Постоял, вглядываясь в наступающие сумерки, а затем побрел по узкой дорожке, обогнул беседку и прислонился спиной к глухой дощатой стене, пошевелив листья плюща, которые осыпали его холодными каплями.
Днем шел дождь, трава была еще мокрой, и легкие туфли сразу же отсырели, но Лунегов не уходил, продолжая топтаться на одном месте, и никак не мог решить для себя – что ему делать дальше? Вернуться в дом или уйти, не оглядываясь, с этих именин? Выкурил подряд две папиросы, ничего не решил и по-прежнему топтал мокрую траву, не отворачиваясь от капель, которые сыпались сверху.
И вдруг быстрые, легкие шаги послышались по дорожке, кто-то забежал в беседку, старые доски чуть слышно скрипнули, раздался шорох и следом – звуки торопливых поцелуев. Лунегов замер и не шевелился, словно его накрепко приклеили к дощатой стенке. Слышал, как в беседке продолжали целоваться, и казалось, что конца этому никогда не будет. Но нет, остановились, переводя дух, и зазвенел голос Ангелины:
– Хорошо, что я в альбом заглянула, увидела и лист этот вырвала. Представляешь, если бы кто-то прочитал! Скандал!
– Да никакого скандала, не преувеличивай. Все же понимают прекрасно – какой спрос с реалиста? К выпуску они, как правило, глупеют окончательно. – И этот голос, снисходительно-насмешливый, Лунегов тоже узнал. Он принадлежал прапорщику местного гарнизона Звонареву, который явился на именины в парадном мундире и со своей неизменной гитарой, украшенной большим шелковым бантом алого цвета. Высокий, улыбчивый, с густым каштановым чубом, Звонарев прекрасно пел душещипательные романсы и завораживал всех, кто его слушал, – тенор у него был изумительный.
Снова начали целоваться, но в этот раз Ангелина заторопилась:
– Все, все, хватит, пойдем, иначе заметят, что нас долго нет, неловко…
И еще раз быстрые, легкие шаги обозначили дорожку от беседки до крыльца, а скоро из распахнутых окон раздался завораживающий голос:
Когда так радостно в объятиях твоих
Я забывал весь мир с его волненьем шумным,
О будущем тогда не думал я. В тот миг
Я полон был тобой да счастием безумным.
Звенели гитарные струны и рвали на ленточки сердце влюбленного Лунегова. Он наконец-то сдвинулся с места и пошел к воротам – напрямик, по мокрой траве, по цветам, и даже через какие-то грядки.
Целую неделю после памятных именин Ангелины он почти не спал, мучился и, сидя у окна в своей комнате, рисовал в воображении одну картину страшнее другой: вот он пишет Ангелине прощальное письмо, отправляет его по знакомому адресу, на улицу Переселенческую, а сам идет в оружейный магазин братьев Порсевых, покупает револьвер и стреляется из него, непременно в висок; или, купив револьвер, вызывает на честную дуэль красавчика Звонарева и убивает его без всякой жалости; или, выследив их гуляющими вместе на Николаевском проспекте, покончит с собой, не доходя до них десяти шагов, чтобы они непременно увидели, как он будет истекать кровью…
Матушке о своих переживаниях, а жили они вдвоем, без отца, Лунегов, конечно, ничего не рассказывал, на тревожные расспросы добрейшей и заботливой Серафимы Фадеевны – почему он плохо кушает и почему постоянно хмур и неразговорчив? – отвечал, что ничего с ним странного не происходит, а кушает он плохо потому, что на улице стоит жара. Погода, действительно, установилась, как пекло, даже по ночам не наступала прохлада. Пользуясь этим обстоятельством, Лунегов из дома никуда не выходил, пытался читать, слонялся по своей комнате, изнывал от дурной погоды и от недовольства самим собой, что не может решиться и отправиться в магазин братьев Порсевых за покупкой оружия, а только перечитывает газетное объявление, которое давно уже выучил наизусть: «Имеются в продаже всевозможные двуствольные и одноствольные ружья, винтовки, револьверы и браунинги, а также дымный и бездымный порох». Лунегов выбирал почему-то револьвер, и именно с револьвером рисовались в его воображении все страшные картины.
Неизвестно, чем бы закончились затянувшиеся страдания, если бы не нагрянул внезапно всегда любимый и желанный в маленькой семье Лунеговых гость – родной брат матушки Фадей Фадеевич Кологривцев. Как только остановилась возле дома коляска, на которой он прибыл, как только внесли вещи, так сразу же, мгновенно изменилось течение жизни в небольшом домике – будто пронесся порыв ветра и выдул без остатка тягучую, как жара, скуку и сонную тишину. Показалось даже, что разом во всех четырех комнатах и на кухне зазвучал громкий, веселый голос Фадея Фадеевича, которым он бодро отдавал распоряжения, что и в каком порядке нужно делать в самое ближайшее время. Никто ему не возражал, наоборот, с радостной готовностью бросились эти распоряжения исполнять – так было заведено еще с давних пор. Даже Сергей, выскочив из своей комнаты, где целую неделю тосковал и предавался душевным терзаниям, даже он включился в общую суету и носил, обливаясь потом, воду из колодца в баню, дрова из поленницы, растоплял печку. Затопили, несмотря на жару, и большую печь в доме, и Серафима Фадеевна вместе с кухаркой Анной уже заводили на скорую руку тесто, чтобы испечь для дорогого гостя любимые им шаньги, без которых, как он говорил, и за стол садиться грешно. Смородиновая и облепиховая наливки переливались из больших стеклянных четвертей в хрустальные графинчики, из шкафов доставалась лучшая посуда, а большой стол уже накрыт был белой кружевной скатертью, длинные кисти которой спускались почти до самого пола.
Серафима Фадеевна овдовела очень рано, успев прожить со своим супругом всего два года, больше замуж не выходила, и единственным светом в окошке был для нее сын Сереженька, а надежной опорой – любимый брат Фадей Фадеевич, который все заботы о маленьком семействе сестры взял на себя. Помог построить дом, выручал с деньгами, а во время своих приездов, всегда внезапных и без всякого предупреждения, устраивал настоящие праздники. Служил Фадей Фадеевич в губернском управлении в городе Томске, был человеком, приближенным к губернатору, и очень часто исполнял его личные поручения. За глаза сослуживцы о нем так и говорили – порученец губернатора. Но завидовать ему не завидовали, потому что обладал он характером легким, доброжелательным и умудрялся не заводить в чиновничьей среде врагов и недоброжелателей.
К вечеру, когда баня была готова, Фадей Фадеевич растормошил племянника и заставил его составить компанию – в одиночку он париться не любил.
– Это не беда, что на улице жарко, – убеждал он Сергея, – когда из парной выходишь, жары этой не чувствуешь, даже совсем наоборот, кажется, что прохладно. Вперед, мой юный друг! Мы выйдем чистыми и светлыми!
Сопротивляться ему не было никакой возможности, и Сергею пришлось идти в баню, париться, а после, когда уже сели за стол ужинать, он вдруг поймал себя на странном ощущении – мрачные мысли, которые давили его в последнее время и вгоняли в тоску, бесследно исчезли, словно он выбил их березовым веником. И хотя душа у него саднила по-прежнему, но уже не так безнадежно, как раньше, и он уже больше не собирался идти в оружейный магазин братьев Порсевых, чтобы покупать там револьвер. Не собирался стреляться сам и не задумывал убивать счастливого соперника.
Матушка, похоже, успела шепнуть брату, что с Сереженькой творится что-то неладное, и Фадей Фадеевич, уже после долгого и веселого ужина, когда они вышли перед сном на крыльцо, спросил племянника, положив ему на плечо широкую ладонь, просто и душевно:
– По какой причине хандра одолела, мой юный друг? Рассказывай, легче станет, это я по себе знаю. Вдруг сподоблюсь и дельный совет дам…
Таиться и отнекиваться, как в разговорах с матушкой, ссылаясь на жару, Сергей не стал – выложил свою печаль без утайки.
Выслушал его Фадей Фадеевич, снова положил ладонь на плечо племяннику, вздохнул и сказал совсем неожиданное:
– Принеси-ка, братец, наливочки, лучше облепиховой, и кусочек шанежки положи на тарелочку. Не сочти за труд, из уважения… Только тихо ходи, чтобы матушку не разбудить, она, кажется, спать легла…
Когда появились на крыльце графинчик с наливкой, большая пузатая рюмка и шанежка на тарелочке, Фадей Фадеевич неторопливо и обстоятельно выпил, закусил и дальше заговорил без всяких предисловий, явно не собираясь утешать племянника:
– Два года назад, да, точно, два года, оказался я по служебным делам в Барнауле. Жил в гостинице, а питался в ресторане. И вот, представляешь, картина… Утро, спускаюсь из номера, чтобы позавтракать, и вижу за столом семейную пару, примерно моего возраста, а при них дочка лет десяти – двенадцати. Слышу, что супруги ругаются. Правда, приличие стараются соблюдать, говорят негромко, но очень уж сердито. Точнее сказать, ругается супруга, а муж ее пытается оправдаться, но едва лишь он скажет два-три слова, как она сразу же бьет его салфеткой по щекам и приказывает, чтобы он молчал. Лицо у нее при этом красное, толстое, потное, с большущей бородавкой у носа – смотреть страшно. Но я все-таки пригляделся и узнал… Да, да, не удивляйся. Узнал свою первую и безответную любовь – Сашеньку Гаврилову. Сколько страданий и страстей было, когда она меня отвергла – на целую повесть хватит! Если любопытно будет, спроси у матушки, она расскажет. И вот эта Сашенька превратилась в злую, отвратительную бабу… А самое главное – девочка смотрит на свою мамочку, а в глазах у нее ужас. И такая боль, что не высказать. Я даже завтракать не стал, выскочил из ресторана, будто меня ошпарили, остановился на тротуаре и перекрестился три раза, поблагодарил Господа, что уберег меня во времена неразумной юности. Такие вот дела, братец! А теперь совет – принеси рюмочку, выпей со мной наливочки и ступай спать. А я еще посижу тут, очень уж уютно мне на крылечке.
Как дядя сказал, так Сергей и сделал. Выпил наливочки и отправился спать. А когда проснулся, очень поздно, едва ли не перед обедом, ему показалось, что он выздоровел после долгой болезни. И с этим радостным ощущением полного выздоровления он сразу же, без раздумий, согласился на предложение Фадея Фадеевича, которое заключалось в следующем: в ближайшее время губернскому чиновнику Кологривцеву предстоит дальняя поездка по служебным делам на Алтай и он имеет право, согласно заведенному порядку, нанимать себе на казенные средства помощника и ямщика с подводой. Почему бы Сергею не посвятить лето полезному делу? Серафима Фадеевна, услышав об этом, забеспокоилась, принялась подробно расспрашивать: не опасная ли предстоит дорога и как они будут питаться, и где останавливаться на ночлег, но Фадей Фадеевич успокоил ее всего лишь одним разумным доводом:
– Я же рядом с ним буду. Пригляжу, он мне не чужой.
Происходило это недавно, но теперь, в дальней дороге, казалось давним-давним, и, может быть, не вспомнилось, если бы не сон, приснившийся столь странно и внезапно.
Лунегов открыл глаза, отодвинулся от острого угла дорожного ящика, потер затекший бок и огляделся. Впереди, в синей туманной дымке, уже маячили горы.
– Нам теперь рукой подать осталось, Фадей Фадеевич, – говорил ямщик Мироныч, шлепая вожжами по конским бокам, – часок-другой – и в Чарынское прибудем, там и передохнем.
Остановиться в Чарынском решили на постоялом дворе, чтобы не тратить время на поиски квартиры, да и комната, которую предложили, оказалась чистой, просторной и даже с горячим самоваром. Занесли и разложили вещи, попили чаю, вздремнули и поднялись после сна бодрые, свежие, словно и не было позади длинной, утомительной дороги.
Мироныч располагаться в комнате вместе со своими пассажирами наотрез отказался:
– Я тут в прошлом годе у них ночевал зимой, чуть не помер. Трубу, раззявы, закрыли, когда еще в печке угли шаяли – все поугорали. Пластом на снегу валялся и блевал, как пьяный, а голова, думал, напополам треснет. Нет уж, Фадей Фадеич, без меня почивайте. За чаек спасибо, а спать буду на улице, на травке – милое дело. Если понадоблюсь, за коновязью меня ищите, я там под сосенкой устроюсь.
Отговаривать его не стали, и теперь, проснувшись, решали вдвоем, что им нужно сделать в первую очередь, что еще закупить и запасти для дальней дороги, прежде чем отправляться в горы. Точнее сказать, решал Фадей Фадеевич, а Лунегов слушал и старался все запомнить, чтобы не забыть какой-нибудь мелочи. К новым своим обязанностям он отнесся с полной серьезностью и старался быть полезным, расторопно исполняя поручения дяди. Одно лишь оставалось для него непонятным – конечная цель поездки. Неужели, рассуждал он, так уж необходимо забираться в горы, где нет никаких дорог, забираться аж до границы монгольских земель, чтобы написать служебную записку для губернатора? В каждом уезде, в каждой волости есть свои писари, старосты, урядники, наконец, неужели они все вместе не могут сочинить нужного отчета?
– Сочинить-то они сочинят, – усмехался Фадей Фадеевич, – да только картина у них получается очень уж радужной, прямо-таки благостной. Кто же про себя напишет, что он плохо службу свою исправляет? А мы должны предоставить картину честную и объективную. Селение, куда мы едем, особенное, там со дня основания никакой власти не видели. Как так случилось? А вот так! Много земель в нашей империи – есть куда спрятаться. Еще кое-какие нюансы имеются, но я тебе о них после расскажу, наберись терпения. А теперь о делах насущных… Итак, что для нас самое главное на сегодня? На сегодня для нас самое главное – проводник. Вот завтра я им и займусь, а ты возьмешь список, который мы сейчас составим, и вместе с Миронычем отправишься на базар. Все, что необходимо, надо купить, упаковать, увязать и уложить… Придется еще одну подводу нанимать, ну, это посмотрим. Задача ясная?
Чего же тут неясного… Лунегов разыскал Мироныча, беззаботно спавшего на травке в тени сосны, и они вдвоем отправились на базар, который к этому времени, ближе к вечеру, почти опустел. Сначала даже хотели повернуть назад, но Мироныч вспомнил, что неподалеку находится лавка местного торговца Курицына, и они направились к этой лавке. За прилавком стоял сам хозяин – маленького роста, шустрый и очень говорливый. Видимо, это было частью его ремесла – разговаривать со своими покупателями, неважно о чем, но разговаривать, располагая к себе и вызывая доверие. Завязал он разговор с Лунеговым и Миронычем. Выяснил, что им требуется, попутно расспросил, куда они направляются, и даже выпытал, что нужен им проводник в горы. Когда покупки были сделаны, и кучей сложены на прилавке, когда рассчитались, Курицын, довольный, что зашли к нему такие важные покупатели и оставили хорошие деньги, сообщил:
– Вижу я, что люди вы приличные и достойные, поэтому подскажу вам проводника. Где вы остановились? На постоялом дворе? И кого спросить? Господина Кологривцева? Ждите завтра утречком, придет к вам проводник. Ну, а там уж сами смотрите… Если еще надобность в товарах будет – милости прошу ко мне.
Лавочник оказался не голословным, обещание свое выполнил. Утром перед Фадеем Фадеевичем и перед Лунеговым предстал проводник – длинный, как жердь, чернявый мужик с круглыми, водянистыми глазами. Был он таким худым, что длинная рубаха, перехваченная в поясе простой веревочкой, висела на нем, как на колу. Он поздоровался, скромно прислонился к косяку острым плечом и негромко, словно бы извиняясь за свое появление, сказал:
– Курицын меня к вам направил, который в лавке торгует. Говорил, что проводник понадобился. Вот пришел, может, договоримся…
– Да ты проходи к столу, любезный, – пригласил Фадей Фадеевич, – чего у порога встал, как сирота? Проходи, присаживайся. Чаю желаешь?
– А чего же не выпить, если предлагают. – Мужик моргнул, сразу двумя глазами, одновременно, и осторожно сел на свободный стул.