©Щукин М.Н., 2007
©ООО «Издательский дом «Вече», 2007
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Полозья плетеной кошевки весело резали голосистый снег. Ходкая тройка пыхала паром, бойко рассыпала по лесной дороге стукоток копыт. С полудня накалился мороз, вошел в раж и настырно полез под волчью полсть[1], добираясь до ног через боярковые пимы. Дюжев ворочался, кряхтел, глубже запихивал ноги в сено, но пальцы, отмороженные еще по молодости, все равно немели, и по телу проскакивал крутой озноб, окатывал спину гусиными пупырышками. Ресницы смерзались, борода взялась куржаком, как лошадиная холка. Дюжев выпростал руки из собачьих мохнашек, отломил наледеневшие на усах сосульки, зябко передернул плечами – студено! Выскочить бы сейчас из кошевки, пробежаться, разгоняя кровь для сугрева, да не тут-то было: отбегал Дюжев. С позапрошлого года он хворал грудью и маялся, досадуя на немощь, тяжелой одышкой.
«Оно и вправду народ бает, – невесело размышлял Дюжев. – Когда дитя падат, ему Бог перинку стелет, а старый шмякнулся – ему черт борону подсовыват». Борону не борону, а крепко оплошал в позапрошлом годе именитый томский купец Тихон Трофимович Дюжев. Возвращался он из магазина пешком до дома – поразмяться хотелось, целый день просидел за столом, приводя в порядок счета. Потемки уже наползли, звезды высыпали. Дюжев идет, любуется, от трудов праведных отдыхает. Вдруг чует – кони в спину храпят. Озирнулся – нате вам: варнаки-кошевочники! Выглядели богатую шубу, кинулись за добычей. Варнаков потому называли кошевочниками, что промышляли они на легких, плетеных кошевках и гонких тройках. Вылетят из-за угла, как черти крылатые, накинут аркан на одинокого бедолагу и – гей-гей! – за город. Там обдерут, как липку, и бросят голодным волкам на поживу.
Так вот, озирнулся Дюжев и присел. Аркан прямо над головой свистнул – мимо! Дюжев крутнулся, поймал летящую веревку правой рукой, а тут и коровья глыза, для упора, под ногой оказалась. Уперся и сдернул на землю кошевочника, который аркан бросал. Ну уцелел, славуте навуте, беги домой без оглядки, чтобы подол у шубы заворачивался. Так нет, не тот нрав у Тихон Трофимовича. Решил еще и поучить варнака. Подскочил к нему – и раз да другой – по сопатке. А больше не успел. Кто знал, что следом еще одна тройка летела с таким же темным народом. Эти не промахнулись, в аккурат на шею аркан навесили. Дюжев только и успел обеими руками за него ухватиться, оберегся, чтобы горло удавкой не захлестнуло. Бухнулся плашмя на снег, да со всего маху, и пошел бороздить улицу грудью. Трах, трах, по ухабам, по глызам – сама смертушка в ухо повизгивает. Но попался на свертке одинокий столб, Дюжев изловчился и успел закатиться за него. Шваркнуло его о столб головой, чуть руки вместе с арканом не вынесло. Дерево затрещало, а натянутый аркан ослаб. Дюжев подхватился на ноги и – в темный переулок, что есть духу. Когда отбежал и опамятовался, увидел, что веревку в руках держит, а на конце веревки груз болтается. Подтянул – а это задок от кошевки. Конец аркана к задку был привязан, вот и выломило. Бычья, надо сказать, сила со страху проснулась.
А грудь Дюжев зашиб. По докторам ездил, бабки-знахарки лечили – без толку. На ровном месте, в неторопком шаге задыхался. Куда еще хуже!
Он шевельнулся, стараясь удержать ускользающее тепло, взбодрился, отгоняя невеселые думки, и вслух бедовым голосом высказал:
– Ничо-о, детинка с сединкой завсегда пригодится!
– А? – обернулся с облучка ямщик. – Чего сказывашь, Тихон Трофимыч?
– Да заморозил ты меня, Митрич, до самого гузна. Пошевели лошадок, пошевели. Не Ваньку-косоротого везешь – Дюжева!
– Эт мы могем! – добродушно отозвался Митрич, привстал с облучка и раскрутил над головой кнут. – Уй-ю-юй!
От визга кони прижали уши и коренник перешел в галоп, а пристяжные, не сбиваясь с рыси, наддали ходу. Быстрее замелькали сосны, ветер кольнул в лицо морозными иглами, и Дюжев наглухо закрылся воротником шубы. Раззадорился Митрич, расшевелил коней, тройка неслась, как ласточка, оставляя за собой клубки белесого пара. Длиннохвостая сорока сорвалась с ветки, застрочила в сторону Огневой Заимки, заполошно тараторя во все горло, что важный гость уже на подъезде.
Тройка вынесла на горушку; Митрич, подсигивая на облучке, заорал благим матом, пужнул коней для полного разгона, пошире расставил ноги и приосанился – в деревню въезжали, требовалось форс держать.
Мелькнула поскотина, мелькнули крайние избы. Любопытные бабы в окошки высунулись. Тройка подмахнула к крестовому шестистеннику и вздыбилась, жестко осаженная Митричем. Васька, работник, мухой слетел с крыльца, настежь распахнул резные ворота – пожалуйте, Тихон Трофимыч! Васька забыл впопыхах шапку нахлопнуть, выскочил космачом, и рыжие кудри вольно метались над беззаботной головушкой. Глаза из-под кудрей – как два костерка голубеньких. Дюжев увидел Ваську, повеселел и проворно выбрался из кошевки. К работнику он благоволил, прощал пройдохе за удаль и резвость разные выходки, а тот скалился, горел глазами и рад-радехонек был, что хозяин приехал. Взлетел на крыльцо, двери в сени и в дом поочередно открыл – милости просим!
В доме, в светлой горнице, уже пыхтел самовар, лежали на столе, рядом с моченой брусникой, золотые шаньги. Старая стряпуха Степановна повадки и вкусы хозяйские давно выучила – знала, что с дороги Тихону Трофимовичу первым делом чай подавай и шаньги с брусникой.
Дюжев влез в теплые пимы, нагретые на печке, осилил с разгону стаканов пять чаю и отвалился на спинку гнутого венского стула – добро! Оглядел горницу, и так на душе ласково, тихомудро сделалось, что невольно подумал: а больше-то, пожалуй, ничего и не надо в жизни.
В Томске у Дюжева кроме двух магазинов был еще и свой каменный дом, но он не любил там подолгу жить и, едва выдавались свободные дни, сразу же торопился в Огневу Заимку. Очень уж народ ему здешний глянулся: сплошь ямщики, на бичике живут, а повадки – оторви да брось. Он и сам такой был, Тихон Трофимович, – рисковый.
Васька притулился у порога на табуретке, ждал приказаний. Молви слово – он кудрями тряхнет, на одной ноге вертанется и все сделает. Надо будет – звездочку умыкнет с неба. А чего же это приказчика не видно, Вахрамеева?
– Гундосый-то наш где?
Вахрамеев говорил в нос, но звали его гундосым не столько за говор, сколько за характер: нудный был мужик, тягомотный.
– А он на выселках. Там мужики совет держат, расейским судьбу решают.
– Каку таку судьбу? Говори толковей!
– Расейские к нам прибились, парочка. Стали в общество проситься. Мужики подумали и отказали. На выпаса с пашней поскупились – так говорили. А я думаю, голь плодить не хотят. Их двое, расейских-то, мужик и девчонка соплива, дочка, стало быть. Отказали, значит. А они, расейские, за ночь срубишко на выселках поставили и печку из голышей склали. А крыши нет, и труба не выведена. Вот и рядятся наши. Одни говорят – обычай надо соблюсти, принять в общество, раз за ночь жилье сробили, други противятся – не до конца, дескать. Крыши нет, и труба, опять же, не выведена. Думаю, однако, подерутся. Отпусти до выселок, Тихон Трофимыч! Без меня кака драка!
– Сиди, не пелься! Драки ему захотелось. Возьму вот бич да сдерну с тебя охотку.
Васька тряхнул кудрями и потупил глаза. Красна девка, да и только. Если бы не знатье, взаправду поверил бы, что парень робеть умеет.
– Ты космы-то не разваливай, а принеси мне шубу и шапку. Пойдем – глянем, кака така судьбина.
На выселках толпился народ. Мужики, издали завидя Дюжева, расступились. Шуметь перестали. Дюжев прошел, отвечая на здравствования, увидел сруб, сложенный из неошкуренных сосновых бревен. Без мха в пазах, без дверей и окон, сруб стоял на стесанных плоских сутунках, положенных прямо на стылую землю. Внутрь можно было проникнуть, лишь поднырнув под нижний венец. До крыши руки плотника не дошли, но матицу из крепкой, прогонистой лиственницы он положить успел. Обтекая ее, из сруба тянулся дым.
– Неча им тута делать, пущай дальше гребутся!
– Неладно, мужики, получается: стены есть, дым идет, а мы гоним.
– На готово-то все горазды!
– Они чо, корову у тебя увели, базлаешь…
– Корову не корову, а земли им выдели, покос отведи, и под ту же саму корову выпас надо.
– Да земли-то у нас хоть заглонись. Пусть вон чашшобу чистят да сеют.
– На-а-ак, раздухарился…
Мужики судили-рядили, а Дюжев не вмешивался. Знал, что слово его окажется не последним, и потому хотел сначала глянуть на расейских – что за люди? Подошел к срубу, наклонился к нижнему венцу и окликнул:
– Эй, сердешные, покажитесь! Где там запрятались?
Мужики стихли. В срубе зашевелились, и наружу высунулись, пятками вперед, исшорканные бродни. «Скоро обживатся, – приметливо усмехнулся Дюжев. – В чалдонску обувку перемахнулся».
Разъезжая по большим и малым сибирским трактам, он досыта нагляделся на переселенцев. Видел, как тянулись они с весны и до первого снега на подводах, груженных домашним скарбом, мокли, голодали, мерзли; бывало, и помирали, но редко заворачивали обратно: земля манила, а еще пуще – вольная жизнь на этой земле. После царского освободительного указа река переселенцев растеклась, как в половодье, и достигла самых дальних углов холодных пространств. Шли переселенцы обычно гнездами, по три-четыре десятка семей сразу, а эти только вдвоем оказались. Что за причина?
Дюжев с любопытством уставился на мужика, который вылез из-под сруба и выпрямился во весь рост, а после низко, но с достоинством поклонился обществу. В густой бороде, уже обметанной сединой, торчали крошки сосновой коры и смолевые щепочки, прилетевшие из-под топора. Красные глаза слезились – видно, нахватался в срубе едучего дыма.
– Откуда пожаловали? – весело спросил Дюжев.
– Рязанские мы, – глухо ответил мужик. Развязал и потуже затянул на себе веревочную опояску.
– А в Рязани пироги с глазями! – бойкой скороговоркой передразнил Васька. – Их ядять, а они глядять!
– Цыть! – окоротил его Дюжев. – Тебя не спрашивают, так ты не сплясывай! А чего одни?
– Наши по осени у Тюмени осели. А мне там не по сердцу. Дальше тронулся. Баба и ребятишек двое примерли, лошадь околела. С дочкой остался. Здесь желаем остановиться. Тут мне по сердцу. Явите милость, господа хорошие, разрешите остаться.
Мужик приложил широкую ладонь к груди, к старому ветхому шабуру и еще раз, по-прежнему низко, с достоинством, поклонился.
– А как ты без коня хозяйствовать станешь? На себе пахать? – спросил кто-то из несговорчивых мужиков.
– У меня руки есть. – Расейский раскрыл ладони, испятнанные желтыми буграми мозолей, посмотрел на них, словно прикидывал, на что они годны, и добавил: – Они и выручат.
Из-под сруба вылезла совсем еще молоденькая девка. Крутые щеки у нее были измазаны в саже, а круглые глаза так и резали по мужикам сердитыми искрами, словно желали сказать: люди вы али нелюди, неужто нам места на земле не дадите?
Дюжев увидел девку и пугливо шагнул назад. Рука сама дернулась отмахнуться крестным знамением. «Марьяша?!» – чуть не сорвалось с языка. Но вовремя опамятовался, придержал руку и прикусил язык. «Да ты спятил, парень, откуда Марьяше быть, она там осталась…». Встряхнулся, чтобы вида не показать, носком пима в снег потыкал и, стараясь не глядеть на девку, повернулся к мужикам. Сказал, не выказав удивления:
– Труба не выведена, зато матица положена. По совести надо судить. Матица – она всю избу держит. Верно, нет ли, толкую?
– Верно… – вразброд отозвались мужики.
– Тогда и приговор вынесем – пускай живут. Поимеем уважение, работа-то чистая, без подвоха. А я от себя два ведра вина выставлю, на общество. То скажете после – Дюжев, мол, ради смеху нам насоветовал.
– Не скажем…
– А и впрямь – жаль христовеньких…
– Пускай живут…
– Девка-то вон кака баскяшша, хоть и чумаза.
– Ничо, отмыть, так твоему дурню вровень, однако, будет.
– Да я в потемках-то сам ишшо померюсь!
– Гы-ы…
Дюжев перемог соблазн и на девку не обернулся, не посмотрел. Домой заторопился. Васька, след в след, поспевал за ним.
«До чего похожа! Капошная прямо, капля в каплю. Ровно с того света вернулась, чтобы мне показаться. Марьяша… Может, и впрямь вернулась? Окстись, парень, не съезжай с ума!»
Снег под пимами похрупывал, и Дюжеву чудилось, что на каждые три шага под ногами у него выговаривалось: «Марь-я-ша…»
Сердито передернулся, сбрасывая наваждение, крепким, хозяйским голосом позвал:
– Васька!
– Тут я!
– Баню готовь!
Баня – отрада души и тела. Жить без бани Дюжев не мог. Когда его одолела хворь, он затосковал. При самом малом, чутешном паре, сидя у дверей на низкой лавке и не помышляя даже забраться на полок, он все равно задыхался, начинал кашлять и в конце концов выскакивал с матерками в холодный предбанник: будто медом по губам помазали, а поесть не дозволили. Одевался как попало, выходил на улицу, и мир перед ним представал кургузым и блеклым, совсем не таким, как после пара и веника, когда округа распахивается до бесконечности, являясь в такой нови, словно только что сотворил ее высокий промысел.
Будто кусок жизни украли.
А выручил хозяина Васька, гораздый на всякую выдумку. Вровень с полком вырубил в стене бани дыру, и – приходи, кума, любоваться! Пока горели дрова и нагревалась каменка, дыра была накрепко заткнута тряпками. Но вот баня накалилась, выстоялась. Готово! Дюжев раздевался в предбаннике, набирал в грудь побольше воздуха и нагишом нырял на полок. Выталкивал тряпки и просовывал голову в дыру. Васька, карауливший на улице, махом напяливал старый треух на голову хозяина, шею обматывал ему башлыком, а остальное пространство, чтобы и щелочки не осталось, затыкал теми же тряпками.
И повторялось всегда одно и то же, как и в сегодняшний вечер.
Васька присел, снизу вверх заглянул в лицо Дюжеву.
– Все ли ладно, Тихон Трофимыч?
– Все ладно. Гони!
Васька не шевелился. Баня для него – хуже каторги. А за здорово живешь он на каторге отбывать не желал. Хоть и махонькую, а должен поиметь выгоду. Как примерз, сидя на карточках. Дожидался, когда сухой пар припечет хозяина.
Дюжева пронзило нестерпимой чесоткой, он засучил по полку ногами и, хорошо зная Васькины повадки, заорал:
– Чо надо? Чаерез проклятый, душегуб! Говори сразу, не томи!
Васька только этого и ждал, затараторил:
– Тихон Трофимыч, дозволь на Игреньке в Шадру проехать! Там у них гулянье будет. Я тихо-тихо, тише мышки поеду.
– Макаташек веселить! Креста на тебе, Васька, нет! Парь, зараза! Парь!
– Так я запрягу Игреньку-то в воскресенье? В Шадру проехать?
– Запрягай, лихоманец! Парь, зараза!
Васька подпрыгнул, скинул от радости заячью петлю и нырнул в предбанник. Шапку на голову, чтобы уши от жары не свернулись, на руки – легонькие рукавицы. Господи, благослови, дай силы каторгу вынести!
Рванула каменка крутящимся паром, чуть крышу не снесло. До самого нутра ожгло жаром. Разлапистый березовый веник прошелся вприпляс по дюжевской белой спине, обметанной на лопатках коротким и рыжим волосом. Э-а-х! Пошло-поехало!
– Под-дай! Ишшо поддай! У-у-у! – рычал Дюжев, и рык его, схожий с медвежьим, широко, далеко разносился в стоялом морозном воздухе. Над переулками, над избами и дальше – за поскотину, за речку Уень, до самой середки урмана. Вся Огнева Заимка, вся округа слышала, как парится Дюжев.
– У-у-у! Пуще! Жарь пуще!
Васька задыхался, смахивая с лица обильный пот напополам с соплями, и – жарил! Прыгали в глазах цветастые кругляши, пол из-под ног уползал, колени сами собой подсекались. Пасть бы на четвереньки и ходу-ходу из бани, но Дюжев, не зная удержу, базлал с улицы:
– Пуще, заррраза! Бздани!
Каменка бухала, принимая на себя хлебный квас, отрыгивала невыносимый жар, и чудилось, что еще немного, еще один ковшик – и баня улетит в небо вместе с парильщиками.
Но баня устояла. Вытерпел и Васька. Досыта напарил Дюжева, выполз следом за хозяином на улицу, плюхнулся в сугроб и по-собачьи стал хватать снег – только шип пошел, как от железяки, накаленной в горне.
Не беда, мыслил Васька, очумелость пройдет, а в воскресенье он снимет пенку, покрасуется в соседней Шадре на Игреньке, пустит пыль в глаза кому следует.
Печкой неба не нагреешь. Да была бы печка как печка, а то смех один: из камня-голыша сложена, задень нечаянно – и завалится. А еще дым досаждал, насквозь прокоптивший одежду. Но Роман Званцев не отчаивался, не дозволял тоске спеленать сердце. Хлопал себя по бокам, бегал по срубу из угла в угол и верил: утрясется потихоньку, умолотится и наладится. Главное – мужики согласие дали. А к иному прочему он сам руки приложит. Избу поставит, пашню засеет, Феклушу замуж определит за хорошего человека, а состарится – станет внучат тетешкать.
«Бог нас повел, Бог и остановил», – думал он с благодарностью, истово веря, что охраняет их с дочкой вышняя сила. Все к тому складывалось.
На постоялом дворе в Шадре – это последняя деревня на тракте перед Огневой Заимкой – Роман ослаб духом и пригорюнился. Как ни крути, а кругом выпадал клин: жену с ребятами схоронил, от своих оторвался, лошадь потерял и оказался в чужом краю никому не нужным. Как дальше жить, куда брести? Одни потемки маячат.
Он сидел на лавке в дальнем углу постоялого двора, баюкал на плече голову сморившейся в сон Феклуши и готов был вот-вот уронить мужичью слезу. А вокруг суетня, стук-грюк. Двери хлоп да хлоп. Одни обозы уходят, другие приходят. Ямщики в необъятных тулупах вваливаются, чаю требуют – скорей, скорей. Ведерные самовары пыхтят без продыху, а все равно мало. У потолка пар мутный слоится, овчиной пахнет, сеном. Тут же, за столами, торговый народишко гоношится, куплю-продажу ладит, до множества раз по рукам бьет, пока в цене не договорится – гул стоит, будто вороны на вспаханное поле весной налетели.
И нет никому дела до горького бедолаги, притулившегося в углу.
Роман прикрыл глаза, чтобы слезу не сронить, понурился. И тут его тронули за плечо. Он вскинулся и видит: стоит старушка в черном, на монашку смахивает. Платок низко повязан, глаз не видать, а лицо ветхое, до того скукожилось, что одна морщина на другой лежит, а третья их обнимает. Зипунишко ношеный-переношеный, весь в заплатах, даже палка, на которую опиралась старушка, и та была старой: обшоркалась до черноты, в иных местах сучки от сухоты выпали.
– Ты не печалуйся, – заговорила старушка. – Не печалуйся, родненький. Дорога у тебя верная впереди лежит, только остановись вовремя. Как услышишь – колокола звонят, на том месте и оставайся. Там и добро найдешь. А боле никуда не гонись. От добра добра не ищут.
Роман глазами хлоп-хлоп – а старушки след простыл. Будто и не было. Уж не поблазнилась ли она?
Феклуша голову подняла, спрашивает:
– Батюшка, а чего старушка сказывала?
Он таиться не стал, передал дочери услышанные слова и тут же, не поднимаясь с лавки, решил: дальше надо ехать, до упору.
В Огневу Заимку добрались они с попутным обозом уже ночью, при луне. Обозники покормили лошадей, тронулись дальше, а Романа с Феклушей ссадили. Ямщик зауросил, словно его блоха укусила, и выпрягся. Понес чепуховину: кони приморились, дорога дальняя, тяжесть лишняя на санях, а потому слезайте – и никаких гвоздей. Ясно дело – хотел хитрый чалдон лишнюю плату выжать. А какая у переселенцев лишняя плата? Доброе слово сказать да поклониться?
– Из поклона шубу не справишь, – буркнул ямщик. Разобрал вожжи, причмокнул, понужая лошадь, и даже не оглянулся, ловко запрыгнув на сани.
Истаял за поскотиной скрип окованных полозьев, послышалось напоследок приглушенное фырканье лошадей, и скоро все стихло. Спит деревня. Ни огонька. Одна лампада над миром светит – круглая, ядреная луна в цветастом морозном ободе.
– Пойдем, батюшка, – позвала Феклуша. – На месте ночлег не выстоишь.
И то верно. Роман зябко передернул плечами, пошел, сам не зная куда. Наугад. Решил стучаться в первую избу, проситься Христа ради под крышу. Хотя и знал, что чалдоны не шибко приветливо распахивают двери перед чужими. Места лихие, тракт рядом, а на тракте всякий народишко ошивается, и каждому в нутро не заглянешь. Так что и поплакать придется, и покланяться. Но для Феклуши Роман на все согласен. Вот она, лапонька, как примерзла, дрожмя дрожит. «О, Господи, прости нас, грешных, яви свою милость», – Роман и не заметил, что произнес эти слова вслух. Феклуша не расслышала и спросила:
– О чем ты, батюшка? – и тут же ахнула, споткнулась на ровном месте, ухватила отца за руку. – Батюшка, гляди, свет-то какой! На бугре! Видишь?
В широком проеме меж избами вздымался высокий бугор, накрытый нетронутым целинным снегом. Он не искрил под луной, как в иных местах, а тихо и ровно светился сам. Пробивались снизу прозрачные ленты, выплывали, сменяя одна другую, и плавно поднимались вверх, связывая воедино низ и высь. Ни огонь, ни солнечный луч сравниться с этим светом не могли – так он был непорочен и чист.
Не сговариваясь, Роман и Феклуша пошли прямо на свет. У изножия бугра снег перестал проваливаться, ноги теперь ступали по незыблемой тверди, и скоро опахнуло лица ощутимым теплом. Словно невидимый кто дохнул на околевших путников, пытаясь согреть их. Свет редел, истончался, а после канул в белесой стыни, не оставляя после себя никаких следов. Но тепло не исчезло. Роман и Феклуша взошли на макушку бугра, и им, иззябшим, почудилось, что перешагнули они порог избы, жарко натопленной на ночь.
Они замерли, а в тишине явственно заговорили колокола. Сначала тихо, словно в раздумье, а после укладчивей, звонче, с захлебом, словно на светлую Пасху в далекой отсюда родной деревне.
– Батюшка, – шепотом позвала Феклуша. – Это ведь Господь нас увидел, знак дал, – она перекрестилась, словно убоявшись своей догадки, и попросила: – Не трогаться бы нам дальше, батюшка, тут бы и жить.
А Роман сам, без Феклушиной подсказки, решил: здесь. Истинную правду, выходит, старушка отмерила.
Сейчас, резво бегая в срубе, смахивая слезы, выдавленные из глаз едучим дымом, он думал о добром. Все-таки упала удача в руки: мужики смилостивились, благодаря заступному слову купца, разрешили поселиться – вот и славно. А мороз… мороз, он вертучих пужается, не достанет.
– Ты побегай, Феклуша, побегай, оно теплей будет.
– Да я, батюшка, и так не сижу. И бегала, и прыгала, разве что не плясала. Чу, батюшка, идут к нам.
Роман остановился, сбил треух на затылок. Поскрипывали неподалеку скорые шаги. Целился поздний гость, судя по звуку, прямиком к срубу. А чтобы ходьба не в скуку была, громко насвистывал – соловей да и только.
Роман поднырнул под сруб, осторожно выглянул. Луна светила исправно, и он сразу узнал парня, который высунулся сегодня с присказкой. Васька, наряженный в барнаулку и в пимы, скатанные из белой шерсти, шел, словно приплясывал. Ходуном ходила молодая сила, искала выхода. Шапки на голове не было, и рыжие кудри обнесло инеем.
– Ночевали-спали! – он дурашливо изогнулся и в пояс поклонился Роману. – Сопли-то не оттаяли?
– Ты не балаболь, – строго осек его Роман. – Над нами грех смеяться, мы люди бедные.
– Ладно, не буду, – согласился Васька. – Еще слезами заревете – куда деваться. Забирай свою чаду, поведу вас на ночевку. Хозяин послал, зовет к себе ночевать. Чо окостенел? Идти не хошь али гордый?
– Нам гордиться нечем. А раз зовут – чего ж не пойти. Феклуша, вылезай.
Васька крутнулся на задниках пимов, плечами под барнаулкой передернул и подался к дюжевскому дому, не оглядываясь. Считал, что много чести будет для расейских, если он оглядываться станет да беспокоиться. Не махонькие, не отстанут.