bannerbannerbanner
Боги молчат. Записки советского военного корреспондента

Михаил Соловьев (Голубовский)
Боги молчат. Записки советского военного корреспондента

Полная версия

«Коваль из тебя, як из гусака иноходец», – строго сказал он. – «Мало я тебя учил шины натягивать без перекала?»

Яков молчал: отец прав. Чертовы подпалины были незаметными, пока колесо на наковальне обрабатывали в железо, а остыло, и все грехи наружу вылезли.

«Где мать?», – спросил отец, и было видно, что он уже отошел, забыл о колесе.

«В сарае», – ответил Яков. – «Ждет вас, батя, прямо не дождется».

Тимофей посмотрел на старшего сына, уловил в его прищуренных глазах смешок, хотел тут же вспылить, но вдруг взволновался и шагнул во двор, прямо к сараю повернул. Яков вернулся в кузню. По кузнечному делу он был за главного, отцу только в умении уступал, и когда хаяли его работу, сердился.

«Батько, як тот неезженный жеребчик, в сарай скакнув», – сказал он братьям, в такой смутной форме высказывая обиду на отца.

Сергей поставил кувалду у наковальни, вытер пот с лица.

«Я всё думаю, як то бувает? Бачили, яка чиста дитына? Рази можно, чтоб така чиста дитына на свит нарождалась?», – спросил он.

«Ты думать думай, а за кувалду держись», – строго сказал Яков, орудуя клещами в горне. – «Пока мы пришли, тетка Вера его облизала, потому и чистый он. Она мабуть усих нас облизывала».

Митька покраснел, представив, как мать и его облизывала.

Тимофей вошел в сарай и опустился на корточки возле жены.

«Вот и слава Богу, вот и хорошо», – сказал он. – «Да чего ж ты плачешь? Радоваться надо! Сын, значит? По голосу сразу угадаешь».

Говорил, а сам расплывался в улыбке. Оказалось, что под могучей бородой есть рот, а во рту белоснежные, нетронутые ни табаком, ни болезнями, ни зубодранием зубы, и всё это может вдруг обнаруживаться, стоит только человеку улыбнуться. Ему хотелось сказать жене что-нибудь особенное, значительное.

«Церковную ограду я завтра же начну чинить. Нужно будет две штанги отковать», – сказал он.

Тетка Вера тихонько плакала, на благочестивое побуждение мужа не откликнулась, а свое сказала:

«Дети осуждают. Старые мы, а я рожаю. Молилась святому Марку, не помогло».

«Это не их щенячье дело, судить нас», – строго сказал Тимофей. Ему было жалко жену. Не зная, чем остановить ее слезы, он погладил ее по голове и хоть не вполне уместно, но очень нежно произнес:

«Дура ты, тетка Вера, да и всё тут».

Помолчал, прошелся из конца в конец сарая, зачем-то переставил вилы, попробовал на ощупь старый хомут, без дела висевший на колышке – кожа высохла, потрескалась – сказал:

«Сколько раз приказывал Митьке смазать хомут. Вот, возьму батог… А как звать его будем, поскребыша-то?»

«И не знаю, поскребыш ли», – жалобилась тетка Вера. – «Уже о трех думали, что поскребыши. Неуемный ты, Тимоша, сладу с тобой нет».

«Старая песня». Тимофей опять широко улыбнулся, сверкнув зубами. «Вот что, тетка Вера, раз ты молилась святому Марку, а он определил молитву без внимания оставить, то пусть так оно и будет – Марком ему быть».

«По святцам батюшка нарекает, какое имя в святцах, такое и назначит», – шелестела тетка Вера.

«Я ж сказал, что церковную ограду починю. Отец Никодим его девой Марией наречет, если за ограду». Тимофей помогал тетке Вере подняться на ноги, старался не глядеть на мокрое и кровавое, что под нею обнаружилось.

Семен с женой ко двору вернулись, и Варвара, узнав о происшедшем от тех, что в кузне были, заголосила и в сарай прибежала, Тимофея оттуда выпроводила, воды принесла и всё, что полагается в таких случаях, сделала, а потом в доме колыску к потолку привесила, ту самую, в которой все Суровы поочередно качались. Сыновья смотрели через щель в стене кузни, когда мать с отцом вселяли в хату нового Сурова. Тетка Вера прошла через двор, за нею Варвара шла, прижимая к себе басовитого младенца, а Тимофей шагал позади. Он накручивал бороду на квадратную ладонь, потом отпускал ее, потом опять крутил и при этом прямо-таки невиданно улыбался. Но сыновья, конечно, не знали, что улыбался он потому, что в этот момент женой любовался. Только что родила, а посмотри – красавица, да и только. Высокая, стройная, в талии опять по-осиному тонкая и на лицо румянец вот-вот вернется. Греховодник был Тимофей в мыслях своих, а всё от того, что сила в нем пенилась.

Отец Никодим без спора нарек младенца Марком и, чтобы сделать всё ясным, мы тут скажем, что больше детей у Тимофея и тетки Веры не было, на девятнадцатом как ножом обрезало.

Суровская хата стояла в глубине двора, выставив на улицу узкую сторону с двумя подслеповатыми окошками, а всеми другими окнами во двор глядела. Была она старой, но крепко обжитой и очень вместительной. От времени немного покосилась, потолок вроде провис, в землю вросла, но стояла неколебимо, словно решив держаться до скончания веков. По примеру других хат в тех местах, суровская на две части делилась – чистая половина хатой называлась, а та, в которой печь необъятная – хатыной. Вместительная хата, а все-таки приходилось ей растягиваться, чтобы всей суровской семье место дать. От сеней клетушка была приделана, отец с матерью в ней обитали. Со двора к хате льнула пристройка для Семена с женой и их сыном Петькой.

С появлением Марка, семья Тимофея временно определилась. Из девятнадцати, десять сыновей и дочь через родовые неудачи и детские болезни в жизнь вошли. Прибавить к этому счету нужно Варвару, жену Семена, и сына их Петьку, и тогда можно подвести временный итог: пятнадцать душ жило в то время в суровской хате, не так и много. Ведь если бы Суровы во всем были подобны другим селякам, то семья их должна была бы уже разветвиться на много стволов, растущих из одного корня. Люди в ставропольских местах рано брачную жизнь начинали, и у ставропольского архиерея существенным доходом были сборы и подарки за выдачу разрешений на браки до достижения законного возраста; тут же, в суровской семье, сыновья в открытый разрыв с обычаями и нравами вступили. Яков был женат, да померла жена при преждевременных родах и с тех пор он наотрез отказывался жениться, вдовство предпочитал. Семен женился, счастливо жил с Варварой, но дальше первенца Петьки дело у них не двигалось, из-за чего тетка Вера должна была добавочный стыд на себя принять, так как два меньших сына, Петьке дядьками доводясь, моложе племянника оказались. Сергею пора жениться – не женится, Корнею и даже Митьке уже надо было бы о женитьбе подумывать, а у них и мыслей таких нет.

«Какие-то чудные у нас хлопцы, Тимоша», – часто говаривала тетка Вера. – «Яшка сколько там пожил с женой, а померла, его не заставишь жениться. А самому скоро тридцать будет, перестарок. К солдаткам потайно бегает. Сергей и вовсе не хоронится, к Наташке, при живом-то муже, сердцем притулился. Только Семка живет, как надо, да однодетные они, опять беда».

Тимофей сам не понимал, почему такое происходит с сыновьями, и отмалчивался. Время от времени в нем шевелилось подозрение, что его семье настоящего весу в селе не дают. Нужный он человек, но все-таки не хозяин, и его сыны не будут хозяевами, может, даже в город подадутся. Какой уважающий себя хлебороб выдаст дочь в такую нестойкую семью? Может быть, всё это и не так, но как проверишь, когда сыновья, как скаженные, от женитьбы отмахиваются, в этом деле отца вовсе не слушаются.

Не зная, что сказать жене, Тимофей начинал сердиться, бурчал в бороду:

«Вот, возьму кнут и переженю этих сукиных сынов».

Нельзя, однако, сказать, что суровские парубки вовсе о женитьбе не думали. Думали они, но выходило непотребное, и всё меж ними самими. Заглядится, скажем, Сергей на какую-то там дивчину и скажет:

«Жениться, что ли!»

Другие братья, как те коршуны голодные, только того и ждут. Яков поглядит на дивчину и скажет: «рябая вроде». Семен поглядит: «по глазам видно, что дура». Корней на гулянке полапает и новость принесет: «пот у нее дюже вонючий». Митька и тот, при всем его малолетстве, за старшими тянется. Сбегает, поглядит на невесту и является: «да она ж хромая. У ее одна нога короче другой». А там и самая мелюзга лезет. Гришка придет и, подученный Яковом, скажет, что на ногах у девки по шесть пальцев. Тарас и Филька скажут: «дюже храплива. За три двора слышно, як во сне храпит». После этого Сергей сам поглядит на дивчину и, действительно, вроде не то. Красивая, веселая, не одному парубку голову вскружившая, а он никак не может гипноз братьевых оценок преодолеть: вроде неровные ноги, и рябинки вроде приметнее стали, и смеется вроде дураковато, и, может, шестипалая, и, может, храпливая.

Так и держали братья друг друга, все женитебные планы гуртом рушили, но, конечно, не крепкими то были планы, иначе кто мог бы их порушить?

А во всем другом семья была славная – работящая и дружная – и Марку просто повезло, что он в нее попал. Не вполне похожа на другие семьи, да ему что до этого? Непохожесть не только он, а даже отец уразуметь и объяснить не мог бы, хотя с него-то она и брала начало. Тимофей в селе был своим человеком, родился в нем, и отец родился в нем, и дед, по слухам, жил тут с молодости, а в то же самое время был он другого жизненного пути, и хоть путь свой не сам выбирал, а обстоятельства его вели, но от этого ничего не меняется. Не таким он был, как другие селяки, это Тимофей ясно сознавал. Учено рассуждая, можно было бы сказать, что Тимофеева жизнь складывалась под влиянием капиталистического развития в России, и хоть это, может быть, и верно, но сам Тимофей на себя не по ученому смотрел, а по-простому, житейскому. О капиталистическом развитии в России он мало чего знал, а думал, что не было ему в молодости талана, и от того он из справного хлебороба стал тем, что есть. От отца перешло к нему налаженное хозяйство. Женился он, тетка Вера приносила ему детей, а Господь Бог посылал неурожайные годы, и пришлось ему землю по кускам продать и в город на заработки пойти. Отдав старших сыновей в батраки, оставив тетку Веру с меньшими, он сам много годов подряд в Воронеже кочегаром на железной дороге был, в село на лето наезжаючи. Деньги копил, надеясь землю откупить, себе во всем и всегда отказывал, жене скупо отмеривал, и вполне возможно, что откупил бы, да тут, в девятьсот шестом году, драка рабочих с полицией произошла и за участие в ней, нарушителя законов отправили по месту жительства в родное село. Тимофей города не любил, а город Тимофея переработал и вернул селу совсем не таким, каким взял. Скоро он прослыл великим умельцем. Мог он заставить испорченную косилку опять косу гнать. Пускал молотилку на ход. Бричку на новые оси ставил. Коней подковывал. Даже умел чоботы с широкими ставропольскими голенищами стачать. Ремеслу он и сыновей учил, и стали они на мужичьих детей мало похожи, в тайне от отца в сторону города поглядывали. Хлебороб теперь пахал сложным букарем, конную сеялку вводил, хлеб не каменным катком, а молотилкой обмолачивал, и должен он был прибегать к помощи золотых рук Тимофея и его сынов. Известно, сколь люто жаден мужик на уплату, но дела Тимофеевы шли вовсе не плохо, и не было ему резона землю откупить и в хлеборобство погрузиться.

 

Так оно и вышло, что ко всей прочей ставропольской смеси Тимофей и ему подобные еще одну черту прибавили: хлеборобческой природы люди, а не хлеборобы. Не посторонние селу, нет, но и не совсем свои. Живут тут, а от первейшего и почетнейшего – хлеборобческого – дела отошли. Нет, открыто никто не мог оспорить, что в селе Тимофей Суров у себя дома, а что касается самого Тимофея, то он, хоть и чувствовал двойственность своего положения, не страдал от нее так уж сильно, но что думают о нем прикрыто? Не смотрят ли на него как-нибудь обидно, вот что хотел бы он знать. Обиду он не стерпел бы, знал, что не заслуживает ее. Не сам выбирал свою жизнь, жизнь выбрала его. Не хлебопашествует, так ведь ему иная сноровка дана, и умельческий труд не хуже, а лучше кормит, чем хлеборобство. Стал Тимофей мастеровым, сыновей мастеровыми сделал, но сам себя сознавал принадлежащим селу – сельские радости ему дороже городских были.

Скажут – какие там радости, горе одно, да ведь неправда это! Сельскую жизнь, известно, со стороны не разглядишь; не погрузившись в нее – не познаешь. Хлеборобы работали тогда горячо, себя не жалеючи и только на себя надеючись. И жили горячо, а вовсе не так, как во многих книгах тоскливо описывается. Ставрополье свадьбами своими славилось – шумные, озорные и опасные были свадебные игрища. Когда по улице ехал свадебный поезд, люди по дворам разбегались – сомнут. Десятка три тачанок в таком поезде, кони бешенством распаленные, кучера с рушниками через плечо друг перед дружкой лихостью похваляются, а жених или невеста сидят в тачанке счастливые и изо всех сил стараются не выпасть на бешеном скаку – произойди такое, и свадьбу на похороны перестраивай. Опять-таки и похороны были приметными. Покойника на плечах по всему селу носили, прогулку ему устраивали. У дворов родичей останавливались, гроб на табуретки ставили, и дьякон громогласно читал молитву, а хор пел с положенной грустью. После церковного отпевания и предания усопшего земле на поминки шли, а они иной раз два-три дня тянулись, и до того усердными были, что люди забывали, по какой-такой святой причине они собрались и начинали веселые песни петь, а то и добрые драки учинять. Если уж на то пошло, то и о драках кое-что может быть сказано. Мужичьи драки чаще всего добродушными были, хоть шуму они производили – не дай Бог! Редко какая из них примирением не кончалась, и примирение, можно сказать, самой главной частью драки было. Возникали драки так себе, без особых причин, главное потому, что в людях удаль была, силу свою они хотели показать и не очень остерегались побить кого-другого или же себя под чужие кулаки подставить. Случайные драки возникали часто, попадали драчуны в холодную и выходили оттуда примирившимися и друг к другу любовью пылающими. До следующей драки. Были, однако, не только случайные схватки, а и организованные битвы, узаконенные стародавним обычаем. В каждый праздник они происходили на мосту через пруд. Сначала детвора с двух сторон на мост вступала, друг друга кулаками молотила. Потом парубки шли, за ними женачи, за женачами бородачи, а там и деды лихость свою показывали. Толпа людей криками да улюлюканьем жар схваток на мосту поддерживала, и до самого позднего полудня побоища гремели. Марку довелось в них участвовать, свою долю оплеух получить и потом победами перед всеми похваляться.

Это была та жизнь, которую Тимофей знал и любил. Крепкая, устойчивая; легко такую не встряхнешь. И вовсе она, жизнь-то эта, не отвечала тем невежественным городским понятиям, которые издавна укоренились и через печатное слово силу достоверности приобрели. Меж городских людей, хлеборобческой судьбы не знавших и не зная – не любивших, модно было говорить, что сельская жизнь одной лишь медвежьей дикости полна, а того, что в ней есть много мягкого и ласкового, люди эти не видели, не видя – не признавали. Тогда сын отца с матерью уважительно на вы, называл. Прохожий сворачивал в сторону, чтобы сказать работающему: «Бог в помощь!» Осиротевшие дети сельским сходом под опеку отдавались, и опекун крестом себя связывал, обещая доглядеть сирот, как своих детей. Нищие в пароконных бричках ездили, побираючись. Путнику не нужно было думать, где ему поужинать и переночевать – в каждой хате он желанный гость. Даже цыган-конокрадов бивали милосердно – не до смерти, а так – для порядка и поучения.

Конечно, были и отступления от этого – и до смертоубийства доходило, и жестокие люди встречались – но мы ведь говорим не об исключениях, а правило вот в чем выражено: люди к доброму тянулись, себя уважали и другим в уважении не отказывали.

Семья Тимофея, хоть многим чем она и непохожа была на другие селяцкие семьи, все-таки этой, а не городской жизни принадлежала. У сыновей бывали мысли о городе, но от века установившаяся слитность крестьянской семьи держала их при отце с матерью. Заметнее в них, чем в других, их собственная воля была, но она в спор с признанной властью отца и любовью к матери не вступала. Отца побаивались не только потому, что отец, а еще и потому, что хороший отец и мастер первейший. Сыновья свято верили, что нет на свете такого ремесленного дела, которое было бы отцу не под силу. Мать в почете у сыновей была, но о любви к ней ни ей самой, ни промежду собой не говорили. Такое слово, как любовь, трудно людьми произносилось. Впрочем, не так-то и трудно, когда о коне, например, а то о корове речь шла. Селяк без всякого труда мог сказать, что коня он любит, добрый конь, корову уважает, добрая корова, а спроси его – жену-то он любит? – обязательно застыдится и скажет: «К чему ее любить? Я ее соблюдаю». Люди трудно меж собой этим словом, любовь, обменивались, да ведь может оно и не так уж потребно там, где настоящая любовь живет. Тетку Веру в семье любили, на селе уважали, что ж об этом говорить? По заведенному порядку, дети ее на вы называли, но это когда говорили: «вы, мамо», а если хотели теткой Верой назвать, то тут на ты переходили. Отец кривился от вольности, с какой дети с матерью разговаривают, не любил, что они ее теткой Верой кличут, но терпел, сам грешен был. Это он прозвал ее теткой Верой, а за ним и сыновья стали так величать.

Короче говоря, не хваля признаем: хорошая семья Марку попалась, и рос он в ней, как опара на дрожжах. В положенное время справным хлопчиком стал – остроглазым, быстроногим и всегда всякими вопросами заполненным. От отца у него глаза были серые, скулы раздвинутые, нос тупой, а от матери – примета вечная – конопушки на лице и в том же порядке, что у тетки Веры: к вискам погуще. Из-за них его конопатым называли, а то еще меченым поскребышем.

Пришел девятьсот четырнадцатый год, и пятерых Суровых позвали на войну. Утром одного дня Марк проснулся, хотел, как всегда до этого, обрадоваться, что опять день пришел, но что-то мешало его радости. Он с младшими братьями на деревянной кровати спал, а кровать была такой широкой, крепчайше построенной самим Тимофеем, что мать им четверым поперек стелила и места вполне хватало. Солнце всходило, в окно заглядывало; птицы перекликались; через открытую дверь волна свежего, сенного, воздуха вплывала – а порадоваться Марк не мог, и ему казалось, что у них в хате стало совсем по-новому и вроде даже страшновато. Хотел он мать покликать, да Иван – его место рядом было – толкнул его в бок, зашептал:

«Наши на войну пошли, а ты спишь, конопатый».

К вечеру ушедшие вернулись. Сыновья остались во дворе, а отец вошел в хату и чужим, непривычным голосом сказал матери:

«Ну, гордись, тетка Вера. Товар твой первого сорта, забрили всех пятерых».

Мать приложила рушник к глазам, голову в плечи вжала, затряслась в слезах, а Марк с собой боролся, чтоб вслед за матерью в слезы не ударится – у него тетки Веры легкость к слезам была. Чувствуя, что ему с собой не справиться, он всхлипнул и мимо отца в сенцы шмыгнул, а оттуда во двор. Тут старшие братья кучкой стояли – в расшитых праздничных рубахах, в лаковых сапогах с голенищами в гармошку – и Марк сказал им басом, стараясь отцу подражать:

«Баба без слез не может. Плачет тетка Вера».

Сказал, и сам заплакал.

Наступила ночь, когда старая хата в последний раз привечала всю семью. Завтра пятеро новобранцев уйдут германца бить. Мать спозаранку уложила меньших детей спать, чтоб не мешали, дочку Таньку отправила за холстинную занавеску в хатыне, где у той ночное место было. Потом она в сенцах на глиняном полу толстый слой сена и соломы накидала, четырем уходящим постель приготовила, а пятого, Семена, к жене за перегородку услала. Марк решил было не спать, братьев охранять. Ему с его места на кровати были видны сенцы, постель, приготовленная для братьев. Из хатыны мать выносила теплый хлеб с запеченными в нем яйцами, разрезала куски сала – готовила сыновьям харчи на дорогу. Новобранцы разошлись, у каждого было с кем попрощаться, в хате только дети малые, да мать с отцом. Незаметно Марк заснул, не слышал, как братья домой вернулись, спать уложились, и снился ему дракон, точно такой, как в церкви на иконе. Побежал дракон на него, дым и огонь из пасти; страшно ему было, а убежать нет сил: ноги к земле приросли. От страха он и проснулся. В сенцах тень маячила, мать там неподвижно стояла, и это смутное видение страх перед драконом вытеснило и жалостью Марка потрясло. Не знал он по его малолетству, что много-много матерей вот так над сынами в последнюю ночь стоит, да не о многих с ласковой жалостью в книгах рассказано, нет, он этого не знал, его жалость к матери его собственной была. Чувствовал он, как предательская теплая влага вверх в нем идет, хотел, как отец, обратиться к матери басом, но вдруг тонюсенький писк из него вышел и, услышав свой писк, Марк в плач ударился.

Мать пошла к нему. Опережая ее, Корней на ноги подхватился, взял Марка на руки и рядом с собой положил. Последнее, что видел Марк, засыпая, были холщевые сумки на ослоне у стены. Их было пять, и они смутно белели, поставленные в ряд.

Прошел год. Старая хата Суровых была теперь тихой, хмурой, в себе затаившейся, и только редкие письма с фронта возвращали ей оживление. Они по обычаю начинались с поклонов всем родичам и знакомым, поклоны шли долго – никого забыть нельзя – и только в самом конце сообщалось, что сам писавший жив, здоров и немцев успешно бьет. Письма тогда получали по выклику, а не так, как теперь. По праздничным дням народ из церкви к волостному правлению шел, и писарь выкликивал. Тимофей сам на выклик ходил, и когда получалось ему письмо, он домой спешил, всех домашних за стол усаживал и, пристроив очки к глазам, по складам читал. Дети бойчее его были в грамоте, но никому доверить чтения Тимофей не мог. Начнет он бывало читать, а тетка Вера сразу в слезы, и он то и дело шутливо покрикивает, глядя на нее поверх очков:

«Чего плачешь, дурна? Я ж еще поклоны читаю, а ты уже плачешь!»

Прочитывали до конца, и если было в письме что-нибудь о других солдатах – из соседних или дальних дворов – отец посылал детей с вестью об этом. Потом приходили солдатские отцы и матери письмо слушать и Тимофей до того дочитывался, что наизусть мог его повторить.

Корней не писал. Грамотей он был никудышный, и позже сам признавался, что ему было легче лишний раз сходить в атаку на немецкие траншеи, чем написать письмо. Но долго ли, коротко ли, а и от него пришла весть. Кроме поклонов от белого лица и до сырой земли, было написано, что в госпитале он, ранен. За храбрость произведен в унтер-офицеры и награжден георгиевским крестом. Мать слезами обливалась, сын-то может быть умирает, а отец резонно считал, что ранен не шибко, иначе не написал бы, а главное то, что награжден и повышение получил. Это давало Тимофею причину для гордости перед другими – понапрасну он гордиться не любил, а по делу, по заслуге, очень даже гордым мог быть.

Однажды пришла уже настоящая беда. Тимофея позвали в волостное правление и писарь по казенной бумаге объявил ему, что сын его, Яков, погиб за веру, царя и отечество. А дальше всё пошло по пословице: пришла беда, отворяй ворота. Через короткое время опять тот же писарь прочитал отцу такую же казенную бумагу. На этот раз в ней говорилось о Сереге – погиб где-то на Карпатах ласковый Серега. И третий раз беда постучалась. Письмо от Семена пришло: в бою отличился, оторвало руку, но награжден крестом.

 

Билась в слезах тетка Вера, тучей ходил отец, голосила Варвара, жена Семенова. Недавно похороны в доме были – умер их единственный сын Петька – а тут и страшная весть, что муж безруким остался.

Долго ждали приезда Семена, да так в тот раз и не дождались. Выписавшись из госпиталя, затерялся он, не хотел стать обузой для отца.

Война грохотала далеко, но отзвуки ее достигали степей. Всё больше панихид служили в обеих церквах о погибших на поле брани, новых солдат отправляло село на фронт. Потом стали приходить вести о всероссийской смуте, о восстаниях. Повсюду заговорили о революции.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68 
Рейтинг@Mail.ru