Так и совершилась революция в степном селе – шумная, озорная, но все-таки ничего себе революция, милосердная. Люди доброе начало в себе имели, а ежели и жило меж ними зло, то не такое уж смертоубийственное.
Думали, что на том и конец. Была одна власть, стала другая; управлял старшина при писаре, а теперь ревком при том же писаре. Никто за власть не борется, никто не сопротивляется, даже передел земли прошел без особых споров и потрясений, чего же еще ждать?
Но где-то, далеко от степных сел, уже собирались тучи. Доходили слухи, что междоусобица не утихает, а всё сильнее размахивается. Беда шла.
Корней редко теперь дома показывался. Вместе с пулеметом, он переселился в волостное правление, в котором постоем стал красногвардейский отряд. С некоторых пор Марку запретили туда являться, а ведь раньше сам Корней приводил его, давал винтовку и однажды даже позволил выстрелить. Хвастался Марк – стрелял из настоящей винтовки – а о том, что плечо после выстрела болело, не говорил. Но это было раньше, теперь же, если он подходил к волостному правлению, Корней кричал ему из окна:
«Уходи, Марк, сиди дома с матерью!»
Это очень обидно, если человека, уже стрелявшего из настоящей винтовки, посылают сидеть с матерью.
Семен, изредка появляясь дома, говорил мало. Кто-то идет, это Марк и Иван твердо знали, но кто, и почему, и зачем идет – неизвестно.
«Идут?» – спросит бывало отец у Семена.
«Идут», – ответит тот и культяпкой неоднократно вздрогнет.
Единственно, что было известно Марку и Ивану, так это то, что идут белые, но почему надо бояться этих белых и почему они более белые, чем все остальные, они не знали.
Беду ждали, но пришла она все-таки внезапно, из соседних областей надвинулась, от казаков – донцов и кубанцев. По весне в степь бело-казачьи войска вступили, мужичий бунт истреблять пришли. Скоро они первую весть о себе и в суровском селе подали. Ночью неизвестные люди наклеили на стены прокламации, а в них говорилось, что вся революционная сволочь будет истреблена. Список, а в нем те поименованы, которые будут повешены, как только попадут в руки защитников свободы и отечества. Защитниками свободы и отечества люди самых разных дел себя называют, издавна так идет. В списке том три десятка имен содержалось, а меж ними, подряд, трое Суровых – отец и Корней с Семеном. Эту ночь Корней и Семен дома проводили, и о прокламации им на рассвете стало известно. С вестью о ней прибежал из волостного правления дежурный красногвардеец. Семен вышел к нему во двор, спросил, что случилось, да на беду этот красногвардеец ни о чем не мог коротко сказать, чем и славился.
«Выхожу я, значит, до ветру, слышу вторые петухи поют и собаки гавкают», – рассказывал он Семену.
«Ну?», – торопил его тот.
«Думаю, чего это они гавкают? А потом вспомнил, что Кабановы суку свою с цепи спустили, а она, зараза, всех кобелей собирает».
«Да скажи ж ты, наконец, чего пришел?» – начал сердиться Семен.
«Вот я ж и говорю. Выхожу по малому делу и думаю, что не иначе как кабановская сука концерту дает».
В это время заспанный Корней вышел, услышал о суке и на посыльного ощерился:
«Вот я тебе по сапатке смажу, так ты сразу вспомнишь, зачем тебя послали», – сказал он.
«Я ж и говорю, прокламации в селе на стенках, а ты, Семен, о суке чего-то спрашиваешь».
Семен вырвал у посыльного лист с прокламацией и молча шагнул в дом, а Корней следом. Вдалеке заливались лаем собаки. Посыльный прислушался, смачно плюнул и с заметным восхищением проговорил:
«И скажи, ведь какая стерва, сука кабановская. Малая, худющая, а как кобелей скликает!»
Марк проснулся от шума голосов. Светила лампа, и в кругу желтого света неподвижно лежали огромные руки отца, а сам он сидел у стола в тяжкой задумчивости и к сыновьям как-будто вовсе не прислушивался. У Корнея от ярости голос клекотал, и он раз за разом повторял, что он горло кому-то перегрызет, и Марк так ясно представил, как Корней чужое горло грызет, и так напугался этого, что сразу в крик ударился – всех остальных в доме разбудил и тем еще больше сумятицы внес.
Село в тот день было похоже на потревоженный муравейник. Целый день у волостного правления шел митинг. Мужики никак не могли решить, защищаться от белых, которые уже осадили село, где командиром отряда Панас Родионов, или покориться. К вечеру стали приезжать и приходить красногвардейцы из сел, занятых белыми. Они несли с собой рассказы о расправе. Говорили, что красногвардейцев расстреливают, мужиков плетьми и шомполами забивают до смерти.
На другой день конные разъезды белых до самых ветряков доезжали, а в селе всё еще митинговали: защищаться или отступать? Все ждали, что скажет ревком. И он сказал:
«Силы неравные. Отступать!»
Ночью красногвардейский отряд Корнея покинул село. Тимофей не хотел уходить, но сыновья, при поддержке тетки Веры, настояли на своем, увезли его с собой. Тетка Вера, обматывая шею мужа толстым зеленым шарфом, говорила ему, от слез задыхаясь, но ходу наружу им не давая:
«Иди, Тимоша, храни тебя Господь! За сынами там приглядишь».
«А как же ты, дети малые как?»
«Не думай о нас. Бог не без милости. Ничего нам никто не сделает».
Опять затихла, нахмурилась суровская хата – ушли в красногвардейский исход, не только отец с Семеном, Корнеем и Митькой, но и троих подростков с собой прихватили. Гришка, Филька и Тарас со старшими отправились, боялся Тимофей, что на них месть белых падет. Из мужского населения в хате теперь были только Иван и Марк, хотя какие же они мужчины, когда старшему одиннадцать, а другому девять? Кроме них, мать, Варвара и Таня, а больше – никого.
Прошел еще день, и в село вошли белые. В отличие от красногвардейцев, эти вооружены на славу, хорошо одеты, пушки есть. Разбрелись они по хатам, присмотрелось к ним село и, вроде, успокоилось. Мало чем отличались белые от красных – такие же фронтовики, такие же русские.
Но и не вполне такие. На другой день пошли по улицам наряды из офицеров и казаков, начались обыски, многих арестовали. К вечеру и к Суровым пришли – офицер и два казака. Хоть их прихода ждали, но когда увидели, что идут, обмерли, а мать и в эту минуту о детях думала и сказала побелевшими губами, что славу Богу, что Танюши дома нет. С утра она отправила ее на дальний конец села – от греха подальше – с наказом быть у родни, пока ее покличут. Непрошенные, страшные гости вошли, и один казак – рябой и бородатый – живо выкрикнул:
«Здорово дневали!»
Марк в угол забился, неотрывно на офицера глядел, а тот, руки в карманы заложивши, почему-то губы брезгливо кривил. Казаки, возрастом постарше офицера, совсем были похожими на степных хлеборобов.
«Бедновато живете», – сказал второй казак, ни к кому в особенности не обращаясь.
«Одним словом, голытьба», – поддакнул рябой, легонько похлестывая по голенищу плетью.
Мать стояла посреди хаты.
«Собирайся, тетка, поведем тебя в штаб», – сказал офицер. – «И все, кто в доме, пусть идут с нами».
Иван – он притулившись у двери стоял – молча выскочил в сенцы, а Марк вцепился в подол материной юбки. Тетка Вера и Варвара бросились друг к другу, словно вместе они могли оборониться от беды. То прижимая Марка, то отталкивая его, чтоб он вслед за Иваном убегал, мать обрядилась в праздничную юбку, натянула на Марка его ватник, укутала Варвару платком. На вихрастую голову Марка, когда мать наклонялась над ним, падали слезы, они жгли. Офицер и казаки смотрели в окна, не хотели всего этого видеть. Тот, с оспинами на лице, обернулся:
«Не плачьте зазря. Спросят и отпустят», – сказал он.
Он полез в карман широких синих штанов, извлек карамельку и, сдув с нее табак, протянул Марку:
«Ну, не горюй. Такой большой, а горюет».
Потом их вели по улице. Марк не отставал от матери. Старые солдатские сапоги, оставшиеся от Корнея, мешали идти, но он все-таки поспевал. Мать и Варвара не переставая плакали, а люди смотрели через окна и сокрушенно качали головами: такого в селе еще не было, чтоб женщин и детей водили под ружьем.
За высокой стеной у самого волостного правления стоял кирпичный дом. Окна в нем были с решетками, и назывался он холодной. В прежнее время староста сажал в него злостных недоимщиков, а урядник по праздничным дням собирал пьяных и запирал в нем до утра. Такая участь частенько постигала Корнея во дни его довоенного буйства. Но чаще всего холодная пустовала, и дети облюбовали ее для игр. Перелезши через стену, они вели отчаянную игру в шагай-свинчатки, которые очень хорошо скользили на гладком каменном полу этой сельской тюрьмы холодной.
Когда двух женщин с Марком привели сюда, холодная была полна людей. Они сидели на нарах, на полу, стояли у стен – мужики, бабы, девки и даже дети. Суровых поместили в первую камеру – в холодной их было три. Среди тех, кого привели раньше, нашлись знакомые. Был тут и старик Фролов. В отличие от других, напугавшихся, он был спокоен, успокаивал других.
«Они ведь русские люди, православные христиане, и не станут Бога гневить», – говорил он, поглаживая бороду.
Увидев, что они не одни, Суровы стали поспокойнее. Мать вытерла слезы, и, взобравшись на нары, прислушивалась к людскому говору, Варвара примостилась рядышком. Марк остался на полу. Тут было несколько друзей – их взяли с родителями – а детское горе, как известно, преходяще, и через какой-нибудь час Марк свыкся с ним и затеял с товарищами игру. Холодная не казалась ему страшной, ведь он бывал в ней и раньше, сражался на ее гладком полу.
Часовые передавали арестованным еду – приносили оставшиеся на воле. Тетке Вере принесли хлеб, тарань, две луковицы и шматок сала. Таня собирала передачу, это мать видела, но сама она принесла, или кто другой добросердный – не знала. Едой все делились меж собой, но есть никто не хотел – людям было непривычно в тюрьме находиться.
Вызывали то одного, то другого и вызванный не возвращался, но освобожден он, или случилось с ним что недоброе, в холодной не знали. На другой день утром вызвали Фролова. Прежде чем уйти, он перекрестился, сказал остающимся:
«Будьте здоровы. Домой пойду, да и вам тут недолго маяться».
Через какой-то час после Фролова позвали Суровых. Повели их в штаб, он в волостном правлении находился, и встретил их там худой, черный и страшноватый офицер. Марку больше всего запомнилось, что у него изо рта одиноко – сиротливо и зловеще – торчал зуб. Сначала офицер кричал на мать и на Варвару, а те в ответ плакали. Марк понял только, что офицер грозится поймать всех Суровых и повесить, а Корнея задушить собственными руками. «Невжель задушит?», – пугливо думал он. «Нет, не задушит», – решил про себя. «Корней ему горло перегрызет», – вспомнил он клекотание брата. От своих собственных угроз, офицер в ярость приходил. Он схватил мать за руку, потащил в соседнюю комнату. Та, словно обезволев, шла за ним. Варвара и Марк кинулись к матери, вцепились в нее.
«Куда вы ее ведете?», – голосила Варвара. – «Берите и нас с нею!»
Офицер ударил Варвару кулаком в лицо, она упала на пол. Приподнял Марка и изо всей силы отшвырнул. Ударившись об угол подоконника, Марк потерял сознание, но не надолго. Когда открыл глаза, матери не было, а из соседней комнаты доносился ее крик, в котором часто повторялось: «Ой, Боже!» Варвара металась по комнате, кричала, почти безумная от горя:
«Ратуйте! Мамку бьют! Ратуйте, люди добрые!»
Марк бросился к соседней комнате. Тот самый рябой казак, что дал ему конфету, перехватил его, зажал меж колен, не пускал. Марк кусал его, бил по рябому лицу, рвал бороду. Им владело безумие. Он слышал только глухие удары, доносящиеся из другой комнаты и затихающие крики матери, только их. Всё ожесточеннее, всё зверинее бился он в сильных руках рябого казака.
Потом стало тихо. Мать вышла, держась за стену. Новая праздничная юбка была рассечена, кофта порвана и висела лохмотьями. Тетка Вера глухо стонала, поводила полубезумными глазами. Помнила, что где-то здесь остался сын, бедная, избитая тетка Вера. А Марк снова был в забытьи, страшно скрежетал зубами. Увидев сына на руках у рябого солдата, мать пошла к нему, но казак легонько отстранил ее, сказал:
«Зашелся хлопчик. Жалко, вишь, мать!»
На руки казака капали капли крови – ногти Марка поцарапали его рябое лицо.
Потом шли домой. Варвара поддерживала мать, а Марк, как-то страшно молчащий, путался в больших сапогах и крепко держался за материну руку. Тетка Вера не плакала, только изредка тихонько стонала. Когда отошли от церкви, их догнала подвода. Правил конями всё тот же рябой казак.
«Садитесь, подвезу домой!», – вроде даже сердито сказал он.
Довез.
Дома мать хлопотала над Марком, а он молчал, и глаза у него горели. До боли впивался он пальцами в руку матери. Та прижимала его к себе, твердила:
«Это ничего, Марк, ничего, родной, мне совсем не было больно!»
Так, не отцепившись от сына, мать легла вместе с ним на кровать. Торопливо, словно виновато, гладила она руку Марка и всё шептала, что ей совсем не было больно. Марк слышал и не слышал. В нем что-то надломилось. Жестоко, мгновенно вытолкнула его из детства жгучая боль за побитую мать. Страшный пинок дала ему еще только починавшаяся жизнь его!
Весь следующий день мать лежала. Таня вернулась. Она и Варвара не отходили от нее, прикладывали мокрое полотенце к голове, омывали синие рубцы на ее плечах и руках. Мать была в забытьи. Когда приходила в себя, тянулась к Марку, Тане, Варваре, а увидев их, спрашивала:
«Ваня не вернулся? Спаси его Господь!»
И снова в забытье, и снова тихий и невнятный шепот.
Ивана не было, и это увеличивало горе матери. Порывалась она встать, бежать ему на помощь.
Переждав еще одну ночь, Марк отправился на поиски брата. Когда он вышел на улицу, ему показалось, что мир вовсе лишен красок: серым и пугающим был этот чужой мир. Знал он, что должен идти вперед, а неведомая сила толкала назад, к хате, где осталась мать.
Направился он в ту сторону, где жили чабаны, дружные с Суровыми. Часто до этого укрывался у них Иван от гнева отца, и Марк думал, что и на этот раз он там. Жили они на дальнем краю села, надо было пройти через площадь. Сторожко приближаясь к ней, увидел Марк такое, что сердце в нем вовсе захолонуло: на телеграфных столбах висели люди. На первом – старик; белая апостольская борода легонько шевелилась по ветру, а связанные за спиной руки, казалось, сейчас поднимутся и совершат крестное знамение. Старый Фролов. Марк побежал и очнулся только тогда, когда его окликнули. Из калитки выглядывала женщина, бывавшая у тетки Веры. Марк подошел к ней, и она за руку повела его в хату. Спрашивала о матери.
В чисто прибранной хате Марка ждала неожиданная встреча. За столом сидел брат Митька. Он кинулся к Марку, поднял его на руки и, кажется первый раз в жизни, поцеловал.
Слух о расправе, учиненный в селе белыми, дошел до Корнеева отряда. Старый Тимофей порывался вернуться в село, защитить семью или погибнуть вместе с нею, но Корней и Семен поперек пошли. Решено было послать Митьку. Что мать арестована, Митька знал, а что выпустили ее – то он от Марка услышал. Выслушав рассказ Марка о том, как били мать, он перекосился в лице, но смолчал, а лишь быстро-быстро свой непокорный чуб рукой заглаживал и в эту минуту это был совсем другой Митька – не краснел, а страшно, мертвенно побледнел и зубами на всю хату скрипнул.
Когда стемнело, отправились они на поиски Ивана. В доме первого по богачеству селяка Громова сияли окна, шла офицерская попойка. Когда проходили мимо, на крыльцо вышел офицер. Свет из открытой двери падал на него. Это был тот самый – черный и страшный.
«Смотри, Митя, это он», – прошептал Марк.
Митька замедлил шаги, впился глазами в крыльцо и Марк слышал, как он прохрипел.
«Ну, мы тебе припомним, гадина!»
Иван, убежав тогда, всю первую ночь прятался в овчарне у реки, а на другой день, голодный и измученный, пришел к чабанам, и там его приютили.
Братья, теперь уже втроем, пришли ночью домой. Митька зашел в хату, но на короткий час. Дело шло к рассвету, медлить было нельзя, и он скоро ушел в ночь.
Села степные испокон века законопослушными и мирными были – войск видеть им не доводилось, оружия хлеборобы не держали, и всё их участие в военном деле состояло в том, что в положенное время они новобранцев царю-отечеству посылали служить – тут же мирному житью людей конец приходил, оружная драчливость и всеобщее потрясение на смену мирной жизни шли. Суровское село теперь на военный стан походило, почитай-что, в каждом дворе казаки постоем стояли, мужиков объедали. Но суровскую хату непрошенные постояльцы обходили, ее бедность их от нее отворачивала. А бедность была прямо-таки невыносимая. Другие семьи корову, а то и две сохраняли, запас зерна или картошки припрятали, а в суровской хате ничего сбереженного не было. Ремесленное дело хорошо кормило семью, но и ремесленников не осталось, и дело их в такое смутное время не требовалось, а припасенные Тимофеем царские и керенские рубли силы не имели. Кормилась швейной машинкой. Тетка Вера с утра до поздней ночи крутила ее ногой. Выполняла заказы молодаек, которые и в такое время всё еще о нарядах думали, но много ли могли эти молодайки за ее труд дать? Принесут хлеба паляницу, или самую малость картошки, или глечик молока – вот и вся плата, да и за то спасибо. Для Марка и Ивана голод и материно горе двумя главными мучениями были. Чтоб облегчить матери ношу, они с весны в люди подались, на свои хлеба: Ивана знакомый хуторянин забрал и к хозяйству приставил, а Марка чабаны в степь увезли, при овечьих отарах кормиться.
В те времена степная целина вроде как бы особой овечьей империей была. Многотысячные отары по ней бродили – по весне зелень объедали, зимой корм из-под снега добывали, а в бураны в зимовниках сбивались, пережидали беду. Издавна в тех степных местах люди овечьим делом занимались, а когда революционная завируха началась, то хлеборобы на овцу, как на спасителя уповали. Коровье или бычиное племя ко двору привязано, и его не сохранишь – забирают воюющие силы на прокорм а овца в степи гуляет, в отаре хоть и большой, но мало приметной, так как чабанам строжайший приказ дан – прятать овец, на самые дальние и глухие пастбища загонять.
Вот с ними и был Марк. Теперь вокруг него степь лежала, степь без конца и края, до самого соединения с небом. В ней всё так спокойно, так непоколебимо, что с непривычки страшно становилось. Взойдет чабан на курган и замрет, как один из тех чабанов, что весть о рождении Христа первыми приняли. Стоит недвижно, словно в небо вписанный – может широтой степи зачарованный, может полынным духом одурманенный.
В степи есть одинокие дома, окруженные сараями и загонами для овец, это – зимовники. Штаб-квартиры овечьих армий. В одном таком зимовнике можно было в то лето найти Марка. Загорел он до черноты, похудел, стал совсем беловолосым. В окружности нескольких десятков верст бродили отары, принадлежащие селу. Всего их было четыре, и при каждой находился чабан с помощником и дюжиной собак, а на зимовнике жил дед Прохор и Марк с ним. Дед Прохор – главнокомандующий овечьей армии: пастухи, подпаски, собаки и овцы – все были подвластны ему. Прозвали его люди Голосуном за то, что, привыкши к степи, он очень громко слова выкрикивал, а тихо говорить вовсе не мог, но старик был отменный – маленький, кривоногий и добрый до невероятности. Опасался он отпустить Марка в отару, решил держать при себе.
Работы было много, но Марк не жаловался. Дед Прохор посылал его с подводой в отары, а иногда и в село – за солью и табаком. Из отар пригоняли больных овец, и тогда Марк стриг их, мазал какой-то вонючей мазью, вливал в глотки такой же вонючий раствор. Больных овец держали в зимовнике до выздоровления, хотя, впрочем, чаще они подыхали. Тогда Марк снимал с них шкуру, а мясо зарывал в землю: дед Прохор строжайше запрещал давать его собакам.
Степь свою целительную силу имеет и первое, что она сделала с Марком – отдалила его от прежних дней, приглушила в нем растерянность, страх, подавленность, что вошли в него, когда мать били, а он в безумие погружался от жалости и любви к ней. Какое прошлое у девятилетнего хлопца, а ему казалось, что у него длинное-длинное позади осталось, и в этом, пожалуй, самое главное: позади. Всё, что с ним раньше было – позади, а тут, ныне, степь неоглядная, и Марк в ней, и будет так сегодня, завтра, всегда; и поедет Марк в село, привезет сюда тетку Веру, Варвару, Таню, и тогда вовсе им всем покойно и хорошо будет. Степь, как могла, исцеляла Марка, незаметно причащала его из дароносицы великого спокойствия, и хоть в его думах мать всё так же первое место держала, страха и боли за нее в нем поубавилось. Может быть, и совсем он успокоился бы, да на зимовнике была чья-то могила и, по причине неведомой и необъяснимой, тревожила она его душу. Когда Марк впервые появился здесь, он сразу увидел за стеной овчарни аккуратный холмик земли. Спросил о нем у деда Прохора, и тот без видимой охоты выкрикнул, что могила это; догнали казаки какого-то красногвардейца у зимовника и забили, а он его за овчарней похоронил.
Сказав всё это Марку, дед Прохор неведомо по какой причине вдруг осерчал и строго крикнул пойти и выровнять холмик. Потом они вдвоем смастерили крест.
С тех пор могила волновала Марка, и нельзя было понять, что ему за дело до нее? Ведь не мог же Марк догадаться. Ведь ничего не сказал ему дед Прохор о том, что произошло.
А было это на другой день после того, как в селе побывал Митька Суров. Не ушел он тогда в степь – вышел на окраину села, а потом назад повернул. Неудержимая сила влекла его к дому Громова. Казалось ему, что офицер, побивший мать, всё еще стоит на крыльце, всё еще курит. Но дом был тих, в окнах темно. У дома часовой. Митька заговорил с ним, притворился пьяным. Ничего о черном и страшном офицере он от часового не узнал. Уйди он сразу после того, как хату свою оставил, и легко миновал бы заставы, но нужно же ему было, на горе свое, к громовскому дому вернуться и драгоценное время потерять! Можно было день в селе переждать, да Митька решил идти, понадеялся на счастье. Свернув с дороги, пошел он прямо по степи, чтобы не попасться на глаза конным разъездам, когда рассветет. Но один такой казачий разъезд заметил одиноко шагавшего человека. Отделились от него двое, поскакали к Митьке. Он продолжал идти – мало ли по каким делам человек по степи ходит! Всадники приблизились. Впереди на большом вороном коне молодой светлоусый офицер.
«Стой!» – крикнул он. – «Кто такой?»
Офицер подъехал к Митьке, и они узнали друг друга. Сын Громова, в доме которого ночью шла попойка. Вернулся с фронта и жил в доме отца тихо и незаметно, но пришли белые, и вот – на коне и во всей офицерской красе. Митьку он знал хорошо, так как тот часто работал у его отца.
«Суровское щеня!»
В тоне, каким это сказал молодой Громов, была радость. Медленно, наслаждаясь, он вынимал револьвер из кобуры. Выстрелил. Пуля обожгла щеку Митьке, а дальше всё было, как во сне. Митька прыгнул, потянул его с коня. Тот растерялся, выпустил револьвер. Еще один выстрел. Громов пополз с седла. Казак ударился наутёк. Митька на коне Громова уходил в степь, а за ним, всё больше растягиваясь, казаки. Может быть, и ускакал бы Митька – земля степная твердая, конскому копыту легкая – но поблизости был другой казачий разъезд, перерезавший ему путь. Повернул Митька в одну сторону, а навстречу казаки, повернул в другую – казаки, и тогда погнал он к зимовнику деда Прохора, словно хотел умереть на виду, словно хотел, чтобы дед Прохор потом рассказал братьям и отцу, как умирал Митька, всегда красневший лицом, а в конце землю своей кровью окрасивший.
Дед Прохор видел погоню и кричал, старый, к Богу крик обращая: «Господи, чи Ты не бачишь, что беда человеку? Поможь скорийше!»
Но чуда не произошло. У самого зимовника упал человек с коня, застонал, вздрогнул и крепко прижался к земле – защиты у нее просил.
«Похорони гостя!» – крикнули казаки Прохору и, забрав коня, в степь подались.
Подошел он к мертвому и сразу узнал: Суров Митька. Дед очень сердито, неодобрительно, в небо глядел, творя над мертвым молитву, а сотворив и перекрестившись, сказал сердито: «Ну, воля Твоя. Спорить не приходится». После этого он нагрел чан воды, обмыл покойника и похоронил за овчарней, а когда, по весне, Марк на зимовнике появился, он решил ничего ему не говорить и лишь строго велел за могилой присматривать.
На зимовник стали казаки наезжать – из разных отрядов. Война тогда была беспорядочная и где положено быть белым, а где красным – никто не знал. Фронта не держали, а всё больше по дорогам да вокруг сел воевали. Казаки наезжали, а то, глядишь, разведка красных появлялась и на зимовнике коням отдых давала, но до поры-времени казаки и красные разный интерес имели. Казаки приезжали за овцами, реквизировали для прокорма войск и скоро переполовинили овец у деда Прохора. Но докончили дело все-таки красные. Однажды поутру остановился у зимовника их отряд, человек с сотню в нем было. За командира учителькин сын из села, он с Корнеем при всеобщем отступлении ушел. Сын этот учителькин до всеобщей завирухи непутевым парнем почитался, даже мать на него рукой махнула. Мать в школе учительницей, а сын всякими непонятными делами занимался и эсэром себя называл. С полицией у него нелады бывали и, когда было ему годов шестнадцать, он от матери ушел и к деду Прохору в подпаски нанялся – к народу его тянуло, а попал от народа к овцам. Но это давно было, теперь же учителькин непутевый сын к зимовнику привел отряд, и дед Прохор, признав его, сразу помрачнел. Марк знал, от чего помрачнел дед – овцы-то, какие остались, от казаков на самые глухие пастбища упрятаны, а этот сын учителькин в степи, как дома, и если за овцами приехал, то найдет. Сердитым был дед Прохор, а все-таки руку ковшиком красному командиру подал и в хату позвал. Там гостя непрошенного на ослон под иконой посадил, а сам к стенке притулился с таким видом, словно сказать хотел: «Принесла же тебя нелегкая». Гость весьма весело, дерзко сказал, что приехали они деда Прохора от трудов его праведных освободить и овец у него на прокорм красной гвардии забрать. Слушая, дед Прохор мрачно и очень оглушительно сморкался в кулак, а отсморкавшись спросил, сколько ж овец учителькин сын может забрать, ежели и овец-то не осталось, казаки всех поели. Гость смеялся, сказал, что у Гусьего Яра он видел чьих-то овец, и у Саматной балки их малость имеется, а от его слов дед Прохор вовсе помрачнел, так как-то как раз и были потайные пастбища, о которых только Господь Бог да чабаны знают.
«Ты что ж, хочешь своих потравить?» – спросил дед, не очень веря в свой план. «Овцы те заболели, может чума накинулась и их людям на прокорм дать – погубить людей. Да, промеж того, и не угнал бы ты их. Тут недалеко в степу казаки стоят, тысячи, дай Боже тебе от них без овец уйти. Може, они уже окружают зимовник, так что ты, того, не засиживайся тут. Вон один хотел овец забрать – за овчарней его могилка. Невжель хочешь, чтоб и твоя рядом была?»
Учителькин сын разгадал дедову хитрость. Он скалил зубы на почерневшем от загара лице, очень ласково смотрел на деда. Сказал, что овец он мог бы и без дедова согласия забрать, а если заехал на зимовник, так главное потому, что хотел его повидать. К тому же, сказал он, Корней Суров наказывал побывать тут, а то, мол, дед Прохор обидится, что забыли его. Дед Прохор опять сморкался, но ничего больше придумать не мог и тогда вовсе пронзительно крикнул, что за грабеж Бог и учителькина сына, и Корнея накажет, что своих грабить – Бога гневить, а что распиской, которую в это время писал учителькин сын, тот может подтереться. Учителькин сын протягивал деду руку на прощанье, а тот свирепо отплевывался и всё повторял, что об грабителеву руку он свою пачкать не будет. Двинулся отряд в сторону потайных дедовых пастбищ, а сам дед начал в дальнюю дорогу собираться. Взял запасную пару крепких черевиков, положил в котомку холстинные штаны, принес и вложил туда же банку с вонючей мазью, которой овец лечил. Потом позвал Марка и велел слушать.
«Никак не можно, чтоб забрали овец», – волнуясь и оттого еще громче кричал он. – «С какими глазами я в село возвернусь. Пойду за овцами, может сколько-нибудь сохраню. А ты дождись чабанов, скажи им, чтоб шли в село и сам иди. Моей старухе передай, чтоб не тревожилась, при овцах я не пропаду, а там – что Бог даст!»
Вскинув котомку, старик зашагал в сторону, где рассчитывал перехватить отряд, когда тот овец погонит.
Марк остался один. Свистом созвал собак – с ними не так страшно. Опустевший зимовник казался ему враждебным, чем-то грозил. Окруженный стаей собак, он обошел его. Выкупал у колодца лошадь. Постоял у одинокой могилы – и она принадлежала к его маленькому степному миру, так внезапно рухнувшему.
К вечеру пришли чабаны, двенадцать угрюмых людей. Узнав от Марка, что дед отправился вслед за овцами, они чесали в затылках, с недоумением смотрели друг на друга.
Беспокойно прошла ночь. Грызлись под окнами собаки из отар с теми, что были на зимовнике. Тревожно переговаривались чабаны, беспрерывно курили. Надо будет держать ответ перед селом за овец. Может быть, мужики будут их смертным боем бить, а может, и пронесет. Марк о другом думал. Теперь труднее будет матери прокормиться, все-таки подарки деда Прохора помогали им.
На другой день пастухи входили в село. Сзади ехала подвода с имуществом зимовника и лошадью правил Марк. Уныло брели позади безработные собаки, которым наскучило грызться меж собой. Это всё, что осталось от овечьих отар деда Прохора.
В суровской хате теперь стояли постоем шестеро донцов – люди пожилые. Междоусобная война им, ну, ни на какого беса, не была нужна. В своих станицах дела край непочатый, а тут приходится средь ставропольских хохлов находиться, а до них донским казакам никогда никакого дела не было. Когда казаков не вели в степь, они, главное, занимались тем, что по семьям скучали и свои протяжные песни спивали. Насчет песен один средь них особенно заядл был, его Серафимом звали, и отличался он тем, что в правом ухе серьгу носил, и борода у него курчавилась, и всем обличьем – персюк, да и только. Спали казаки на соломе, попонами прикрытыми, укрывались лоскутными одеялами тетки Веры. Когда Серафима на песни вело, он садился на ослон у стены, на то место, где Тимофей всегда сидел, и голосом прямо-таки серебряным песню затягивал. И такой тонюсенький был тот голос в глотке волосатого Серафима, и так он жалобно пел, и так долго мог одну ноту тянуть, что тетка Вера всегда при его песнях рядом с ним садилась и рушником лицо закрывала – плакала. О том, что из этой хаты много людей с красными ушло, казаки знали, но это никаких особых чувств в них не вызывало – добрые они были люди и простого взгляда придерживались: ныне все куда-то идут, куда-то их черт несет, а баба что ж, баба ни за что не ответственна. Приносили казаки куски мяса, пшено, хлеб; тетка Вера готовила им еду и не было так, чтоб они поели, а других голодными оставили – всегда и для Суровых долю отмеривали.