Дворы в селе были обнесены высокими стенами из дикого пластинчатого камня – он неподалеку в холмах гнездился, да оттуда мужиками для хозяйских потреб и вынимался. Стену из этого никчемного материала соорудить, прямо-таки геркулесовский труд. Иной раз мужик года три около такой чертовой стены потогонил, всё время, оставшееся от неотложных хозяйских дел, в нее вкладывал, а спроси мы, зачем ему та стена в два человечьих роста, удивится. У других такие, а он что, хуже!
Село к неторопливой, вразвалку, жизни тянулось. Хлебороб простоты чаял, каменной стеной от всего мира отгораживался, к городу спиной поворачивался. Привезут, бывало, соль из города – белая, молотая, лучше не надо и на пятак три, а то и все пять фунтов, но упрямый селяк лизнет этот городской продукт и покрутит головой: не та мол соль, не дюже соленая и вроде совсем даже безвкусная. Запрягает он коней, отправляется чумаковать за семьдесят верст к реке Манычу, где соль вековыми пластами осела, ковыряет там пласты, грузит на бричку и домой, медленно поспешая, едет. Дома соль обухом топора дробит, в ступке колотит, камни отделяет, через решето просеивает. Поработает так человек недели две или три, и солью себя на весь год обеспечит. Зернистой, темной, с горчинкой. Или, опять-таки к примеру, самовар. Эта тульская штуковина главным украшением, почитай что, в каждой хате была, в девичье приданое обязательным украшением входила, а пользовались ею редко. Городским чаем по большим праздникам баловались, а так всё больше к калмыцкому склонялись, а ему не самовар, а чугун в печи нужен. В калмыцком чае, как известно, чай мало приметен, а всё больше вишневый лист и вишневая ветка, и если их хорошенько в молоке разварить, курдючного жиру пустить, солью сдобрить, а поверху коровьего масла для разводов дать, то получится как-раз то питье, какое доброму хлеборобу соответствует. Выпьет человек три, а то, скажем, пять или шесть стаканов такого чая, да еще с хлебом, густо присоленным темной и горьковатой манычской солью, отяжелеет и, расстегнув пуговицу на штанах, умиротворенно скажет:
«Ну, слава Богу, почаёвничали».
Устойчивая, неторопливая селяцкая жизнь, книжникам непонятная, собственными соками питалась, и хоть многое из того, что город продвигал, хлеборобческий народ принимал, но мог он при нужде и без всего этого обойтись. Что же касается всяких перемен, то к ним мужичье сословие склонности не имело, с подозрением относилось, и поэтому ничего удивительного нет в том, что степной край заметно отставал от событий, происходивших тогда в России, и даже довольно удачно не заметил февральскую революцию. Наезжали всякие агитирующие и разъясняющие люди, селяки их слушали, а сами меж собой поговаривали:
«Нехай они там в городе колобродят, там же голытьба бесштанная, а нам спешить – перед Богом грешить».
Ждали, глядели, ничего не меняли, а тут сыновья-фронтовики начали домой возвращаться.
Зима в тот год где-то придержалась, и осень была затяжной и непомерно слякотной. Однажды Марк сидел на каменной стене, что суровский двор от улицы отмежевывала. Небо состояло из лохматых белесых туч, грозилось снегопадом, да всё никак не могло растрястись, а ему нужен был снег, и немедленно. Со стены он нет-нет, да на новые санки поглядывал – под стеной во дворе они были, а веревочку от них он в руке держал. Смастерил санки отец, брат Гришка раскрасил их чернилами, но как тут покатаешься, когда зима всё еще на кулачках с осенью бьется, и осень не отступает! Марк уже хотел было в хату идти – уроки учить – да тут бричка из-за угла вывернула, и он остался. Таких бричек он не видывал – высококолесная, в зеленое выкрашенная, а в упряжи кони диковинные. Свои степные кони – поджарые, сухоногие, низкорослые, а тут – огромные, кургузые и совсем безхвостые, что Марку было вовсе удивительным. В бричке два солдата, подвернули они коней к суровским воротам, один соскочил на землю и замахнулся на Марка кнутом.
«Вот я тебя батогом по тому месту, виткиль ноги растут», – сказал он, скаля белозубый рот.
Марк от неожиданности довольно громко носом хлюпнул, в солдате, замахнувшемся на него, Корнея признал, а в другом – Митьку. Кубарем скатился он со стены, в хату кинулся с вестью. Мать горшок выронила, тут же в слезы ударилась. Корней с Митькой вводили во двор коней с бричкой, а их с флангов тетка Вера атаковала. Бросалась она от одного сына к другому, висла на них, плакала, а отец, стоя рядом, буркливо говорил, что осень мол, а тут она бабскими слезами сырость увеличивает, но сам радостью светился. Из всех щелей другие Суровы повылезли. Гришка и Филька теперь кузнечным делом занимались, а Тарас всё больше у сапожного верстака орудовал, и Иван к нему в помощники прибился. Корней, с отцом трижды обнявшись, младших братьев в ряд поставил, прошелся перед ними, как взводный командир, остался смотром доволен и каждого поочередно обнял, а потом Татьяну облапил, но не удержался, за косу дернул и сказал:
«Ты, Танька, совсем барышней становишься».
Таня от непривычного слова покраснела, собралась было заплакать, да взглянув на братьев сдержалась – засмеют за слезы, не поймут, что не от слова городского и вроде обидного она плачет, а от радости, что братьев видит.
Для Марка наступили хлопотливые времена. Начать с того, что Корней и Митька привезли с собой не только винтовки, но и пулемет. Вещи с подводы разобрали другие фронтовики, что вместе с ними приехали, коней и бричку куда-то угнали, а пулемет поставили в сарае, и Корней приказал младшим братьям стеречь его. От Гришки приказ перешел к Филиппу, от него к Тарасу, от Тараса к Ивану, а от того к Марку. Но как можно и пулемет стеречь, и ничего из рассказов братьев не пропустить? Бежал Марк в сарай, рукавом рубахи смахивал с сизой стали осеннюю влагу, а потом возвращался в хату, в которой братья вели бесконечный рассказ о войне. Корней в первый же день по приезде всё насчет революции разъяснил, и из его слов выходило, что революция по всей России уже произошла и только в их селе ее не было, а что такое революция, так это проще простого: царя по шапке, всё отменяется, воевать больше не нужно, и Россия отменяется, а будет для всех народов земли одинаковый порядок и мировая революция.
Марк прямо-таки непомерно гордился братьями, и казалось ему, что нет и не может быть храбрее, умнее и красивее солдат, чем Митька, а особенно Корней. До призыва Корней был высоковатым, худощавым парнем; славился лихостью чрезмерной и опасной отчаянностью в уличных драках, что, между прочим, и служило причиной тому, что отец бивал его смертным боем, как ни одного другого сына не бивал. Теперь же Корней вернулся с фронта в ослепительном блеске: унтер-офицер, дважды георгиевский кавалер, трижды ранен и в полковой ревком выбран солдатами, каковой ревком и дал приказ по домам разбегаться, фронт бросать. Сидел Корней, в парадный мундир обрядившись – парадное обмундирование ревком солдатам раздал, чего ему пропадать? – картинка, да и только! Воротник мундира желтый, погоны с золотой буквой К – великого князя Константина полк – шпоры на сапогах и штаны с кантом. В таком живописном виде человек особый вес приобретает, и даже отец, на что уж он Корнея знал, первое слово ему за столом уступал и заслушивался его рассказом.
А Митька скромнее, проще был. Парадного мундира у него не было – по дороге они его с Корнеем пропили – и был он в простой солдатской одежде. Сидел так, словно и не покидал на целых четыре года этой хаты, краснел, как и раньше краснел, и отец подозревал, что краску на его лицо Корней своей похвальбой нагоняет. Но брату Митька не мешал, а всё больше на младших детей глядел и на мать, которая печь Варваре с Таней поручила, а сама стояла у двери, слушала и то и дело рушник к глазам прикладывала.
Тимофей долго в ту ночь не спал, не брал сон и тетку Веру.
«Тимоша, а как же без царя? Он же помазанник Божий», – сказала она мужу, неоднократно повздыхав и молитвы все прошептав.
«Вот я о том и говорю», – сердито произнес Тимофей и неодобрительно хмыкнул. И хоть он ничего точного не сказал, тетка Вера поняла – тревожится.
Что царь отстранен от власти, хлеборобный народ знал, но всерьез это отстранение не принимал. Отстранили городские одного царя, будет другой, цари всегда меняются, но чтоб вовсе без царя – такого не бывало, Корней же говорит – долой царя, и вообще всё отменяется, и даже России не будет, а замест всего мировая революция. Этого не только тетка Вера, но даже Тимофей поначалу уразуметь не мог, хоть и не хотел признаться в том жене.
Скоро и однорукий Семен пришел – он два года в самой Москве жил. Тяжелой была с ним встреча. Увидев левый рукав его шинели, заткнутый за пояс, Варвара плачем зашлась. Дети с ужасом смотрели на рукав, в котором не было руки, жались по углам, боясь к брату подойти. Но мать не плакала. Обняла сына, который со смертью Якова старшим теперь был, и почти весело сказала ему:
«Ничего, Семушка, это ничего, что нет руки. Привыкнут. Проживешь и с одной рукой. Господь знает, кому что дать и от кого что взять».
Действительно, вскоре все привыкли и перестали замечать пустой Семенов рукав, а первой с ним свыклась Варвара.
Хата Суровых стала местом собраний фронтовиков. Никто не знал, что надо делать, как революцию произвести. Кричали до хрипоты, ругались, но к решению не приходили. Что земля должна принадлежать крестьянам, это все понимали, но к чему это, когда земля и без того у хлеборобов, помещиков нет, богатых мужиков немного, и они, вроде, и не против, чтоб землю переделить. Самая большая трудность была в том, что власти, которую можно было бы по-революционному сменить, не находилось. Волостной старшина есть, писарь имеется, урядник сохранился, но у этой старой власти нет желания сопротивляться революции, а из-за этого фронтовики не знали, что им делать, чтоб революцию углубить. А тут еще старый Суров им хода не давал, благо в его хате их сборища происходили. Кричат фронтовики, что сменить нужно власть, а Тимофей спрашивает их – какая же новая власть-то будет? Те отвечают, что вовсе без власти жить можно, а Тимофей начнет перечислять: три десятка сирот на общественном попечении, топку для школ привозить нужно, учителей кормить, больницу Ивана Лукича поддерживать. Кто всем этим будет заниматься, если власть отменится?
Семен однажды поехал в город, вернулся через неделю. Зима уже тогда наступила, но в тот год она была к людям доброй, вьюгами да трескучими морозами не разила. Дня через два после того, как Семен вернулся, в селе все-таки произошла революция, и начало ей было дано в суровском дворе, а самыми видными ее участниками поначалу были дети – видными потому, что они на стенке, словно галчата, сидели, за происходящим во дворе наблюдая.
Двор был полон людьми. Фронтовики явились с винтовками и в солдатских шинелях. Корней щеголял в своем парадном мундире, но погоны снял. Шинель он не надел в рукава, а на плечи накинул, хоть это и не вовсе ловко было. Подходили мужики с ближних и дальних улиц. Люди дымили самосадом, кричали, как всё одно самое главное в революции друг друга перекричать. У всех на языке революция, но все-таки никто толком не знал, как надо поступать. Мужики с надеждой смотрели на фронтовиков – они всё это начали – но вряд ли и тем было ведомо, что делать. Неумение делать переворот, фронтовики скрывали за многозначительными выкриками и намеками, из которых можно было заключить, что им всё известно, всё они могут, и нет для них более знакомого дела, чем революцию совершать.
Но надо было, наконец, что-то предпринимать. Выкатили на середину двора старую бричку. На нее однорукий Семен поднялся. Он рассказал о событиях в городе. Читал прокламацию городского совета каких-то там депутатов. В прокламации говорилось, что надо брать власть в свои руки. Но как ее брать? Власть – штука невещественная, ее и пощупать-то нельзя. Как взять ту власть, за какое место взять и чем взять? Если бы кто-нибудь сопротивлялся, тогда другое дело, а тут даже никакой захудалой контры не находится, и оттого революция как-то не получается.
После Семена, говорили фронтовики. Самые запальчивые требовали, чтобы революция была похожа на настоящую революцию, а не на черт-те что, а для этого надо немедленно кого-нибудь расстрелять. Худой фронтовик, отравленный на фронте газами, поднялся на бричку. Он говорил, что ликвидировать надо вредный класс. А так как вредный класс это церковный староста Гаврило, отказавшийся отпускать фронтовикам в долг самогонку, которую он гнать великий мастер, то надо Гаврилу изгнать из села, або расстрелять. Богатых мужиков не трогать, но обложить налогом. Солдат исходил в крике:
«Братва! За что кровь проливали? Пока мы на хронте страждали, они дома сидели, и Гаврила им самогонку гнал. Революция должна всех к едреной матери уравнять. И пусть они, гады, по три ведра самогонки-первача ставят для революционных хронтовиков».
Когда нашумелись, накричались до хрипоты, старики заговорили. Человек с апостольской бородой – узкой и длинной – долго мялся на бричке, прежде чем начать речь. Зажиточный хлебороб Фролов. Пришел в суровский двор с двумя сыновьями-фронтовиками революцию делать. Не сомневался, что переворот нужен, хотел помогать ему. Расправив бороду, зычным голосом обратился к народу:
«Всё от Бога и свобода от Него. По Божескому надо поступать, никого не обижать, чтоб каждому, значит, его место было отведено. Оно по три ведра самогонки поставить вполне возможно, я сам с превеликим удовольствием поставлю, но только в революции не это главное».
Старику не дали сказать, что же главное в революции. Услышав, что он согласен поставить самогонку, воспламененные фронтовики стащили его с брички и начали качать. Бросали высоко, ловили на руки и опять бросали. Разлеталась апостольская борода, при каждом взлете старик крестил побледневшее лицо, а фронтовики кричали:
«Качай его, братва! Мы завсегда знали, что сознательный он старик, революционный старик!»
Вместе с фронтовиками кричали и дети на стене – радостное возбуждение, созданное во дворе речью Фролова, передалось и им. Не скоро они угомонились бы, да их внимание отвлекло появление всадника. Он слез с коня у ворот, накинул поводья на колышек и вошел во двор.
«Это к Корнею», – пояснил Марк. – «Они вместе воевали. Тыщу германцев убили, а може больше».
В семье Суровых человека, приехавшего тогда ко двору, знали, и так как он в нашей повести время от времени будет появляться, то тут мы о нем сразу и расскажем. Был он из соседнего села, что в тридцати верстах находится. Фронт сдружил его с Корнеем. Служили они в одном полку, вместе отличились в бою, в один день получили унтер-офицерские нашивки и георгиевские кресты. Вместе и домой вернулись, когда стал распадаться фронт и везде заговорили о революции, а когда вернулись, он стал часто наезжать к Корнею.
Панас Родионов был из батраков. В том хлебородном краю, о котором мы рассказываем, помещиков, не в пример прочим русским землям, было мало – край новый, без них зачинался, без них и жил – но сколько-то их все-таки развелось. Помещичье сословие больше вокруг губернского города гнездилось, однако же, кое-где в самой степной глухомани усадьбы возникли. Такая усадьба в Панасовом селе была, помещика Налимова имение. Помещик был так себе, средней руки, больше не богачеством, а гонором славился, однако же, хоть и средней руки, а хозяйство имел обширное – постоянных батраков десятка два, а то и три держал. Меж них и Панас до войны обретался.
Вот этот-то Панас Родионов и слез с коня у двора Суровых, когда в нем зачиналась революция. Поздоровавшись со всеми, поговорив с Корнеем, он поднялся на бричку и, путаясь в словах, сообщил, что в его селе фронтовики уже создали ревком и взяли власть. Его послали объединиться.
Выслушали люди нескладную речь Панаса и сразу поняли, как надо делать революцию: создать самый революционный комитет, который и будет властью. Быстро, без особых споров, выбрали председателем однорукого Семена. Труднее оказалось выбрать командира красной гвардии. В нее решили объединиться фронтовики для защиты новой власти, хотя они еще и не знали, от кого ее надо защищать. Фронтовики хотели командиром Корнея.
«Он на хронте отличился», – кричали они. – «Два Егория за всякую хреновину не дали бы! Он за трудовой народ раненый!»
«Так то ж он раненый за царя!», – отбивались нефронтовики. «Куда его выбирать командиром, когда он буйный, на него удержу нету!».
«Корнея», – ревели солдаты.
«Долой!», – не тише кричали другие.
На стене шла потасовка. Дети разбились на две враждующие партии – одна за Корнея, другая против. Трепали друг друга, сбрасывали со стены. Марк сражался с рыжим соседским парнишкой: Марк, конечно, за Корнея, а рыжий – против.
Шум детей мешал людям во дворе и Корней, позаимствовав у кого-то кнут, подбежал к стенке.
«Замолчите вы, горобцы!»
Кнут больно стегал по спинам и ногам детей, и драка меж них затихла. Марк потирал руку, на которой кнут оставил больной след.
«Я за тебя, а ты дерешься!», – сказал он басом в спину брата.
Фронтовики победили, Корней был выбран командиром. Тимофей поднялся на бричку и дал обещание, что он присмотрит за сыном.
«Не сомневайтесь!», – сказал он. – «В случае, если Корней будет что-нибудь непотребное творить, я ему, сукиному сыну, голову оторву!».
Все смеялись. И Корней смеялся, но всё же с опаской посматривал на отца. С ним шутки плохи, кулак у него знаменитый.
Шумной, крикливой и свистящей ватагой бежали по улице дети, а за ними тянулась процессия. Впереди тачанка, пулемет на ней. Лошадьми правил фронтовик. Серая солдатская шапка набекрень. У пулемета, положив ладонь на зеленоватую сталь, сидел парадно выряженный Корней, красногвардейский командир. Чеканили шаг фронтовики. За солдатами валили толпой остальные участники революции. Из домов выбегали люди, присоединялись. Какая-то древняя старушка, завидев толпы народа, начала креститься и поспешать за остальными. Старые ноги не слушались и старушка, всхлипывая и сморкаясь, просила людей:
«Подождите, Бога ради, не поспею я за вами!»
«А куда ты торопишься, бабуся?», – спрашивали ее.
«На площадь. Революцию, говорят, привезли. От царя-батюшки».
Люди смеялись и проходили мимо. До чего ж несознательная старушка!
Процессия вышла к сельской площади. Шли возбужденные, громко перекрикивались.
Шли устанавливать советскую власть.
Волостной старшина – высокий, сухопарый старик – уже давно ждал, что кто-нибудь освободит его от власти. С тех пор, как в городе всё изменилось и старые порядки рухнули, он не знал, что ему делать с этой самой властью и тяготился своим положением. Встречая фронтовиков на улице, он говаривал им:
«Что же вы, братцы? Везде, почитай, солдаты власть взяли, а вы только девок щупаете, да самогонку пьете».
«Подожди, дед!», – отвечали ему. – «Революцию делать, это тебе не вареники есть. Надо всё обсудить, приготовить, и только тогда дать тебе по шапке».
«Вот-вот, по шапке!», – радовался старшина неведомо чему. – «А то ношу ключ от волостного правления, а зачем он мне теперь?»
Старшина был предупрежден, что в селе происходит революция и по этому случаю принарядился и приколол к кожуху красный бант. Послал за урядником, огромным рыжим силачом. С тех пор, как полицейское начальство в уезде исчезло и перестало присылать жалованье, урядник решил, что его обязанности кончились, повесил на стене в своем доме казенную шашку и мундир и занялся делами хозяйства. Когда прибежал посыльный, он так и явился к старосте в мужичьей свитке. Староста замахал на него руками:
«Что ты, что ты! Тут революция происходит, а ты безо всякого торжества пришел. Одевай мундир и шашку, власть сдавать будем».
Урядник хотел вступить в спор, но староста оборвал его:
«Не спорь, слушать не желаю! Надо, чтоб торжественно было. Всё ж таки новая власть. Свисток не забудь».
На колокольне ударили в колокола. С паперти спускался отец Никодим в полном облачении, а за ним церковный хор. Слабый голос дородного отца Никодима тонул в могучем реве хора, которым издавна славилась церковь. Слава та была особого рода, о ней в двух словах не скажешь. Повелось как-то так, что в хор принимались только самые густоголосые, басистые, а тенорам или там всяким альтам хода не давалось, их из хора попросту сживали. Мужики, что в хоре пели, вроде как бы круговую оборону вели. Регент, человек тщедушный и большой семьей обремененный, уже давно капитулировал, на одних басах церковное благолепие старался блюсти. Певцы сами и пополнение себе подбирали. Приходит какой-нибудь из них и говорит другим:
«Павка Грунев с хутора дюже добрый голос имеет. Крикнул, стервец, на жеребую кобылу, так та со страху до времени ожеребилась».
По прошествии короткого времени Павка Грунев в церковном хоре, а по селу люди восторженно говорят меж собой:
«Ну и голос же у сучьего сына! Як рявкнул в Отче Наш, так отец Никодим прямо заплакал. В ризницу ушел и там сказал, что не может обедню служить, когда львы в церкви рыкают».
По случаю революции хор против регента окончательно взбунтовался.
«Раз свобода, так для всех», – сказали басы регенту. – «Свободно теперь петь будем, и ты не тыкай нам в пуза камертоном. Вполне можем тебя голосом с ног сшибить, вишь, какой ты хлипкий!»
Регент махнул на всё рукой и предоставил исход Божьей воле.
Пели в хоре люди всё больше в летах и с добрыми животами. Они гурьбой валили позади отца Никодима, оставив регента позади, и изрыгали такую волну густого, дробящего звука, что все участники процессии с почтением обнажили головы. Певцы шли, широко раставляя ноги, в коленях их не сгибали. Даже звонарь прекратил было заливистый перезвон колоколов и, перегнувшись с колокольни, что-то кричал и грозил хору кулаком. Басы в ответ взяли еще одной нотой выше. Звонарь ударил сразу во все колокола. Хор потонул в беспорядочном звоне, но басы решили лечь костьми, а не уступить. Их лица стали бурачно-красного цвета, рты перекосились и изобразили из себя полунаклонившееся «О». Загудел хор со страшенной силой, но вдруг сорвался. Среди хористов начался спор.
«Ты ж нижнюю до должен держать, а тебя черт к верхнему до тянет», – кричали хористы на Куприянова, одного из самых главных и самых сокрушительных басов.
«На биса мини твое нижне до, воно у меня в горле, як малое лягуша в море-окияне», – кричал в ответ Куприянов.
Тем временем отец Никодим окроплял святой водой фронтовиков и народ. Подойдя к тачанке, на которой коленопреклоненно стоял Корней, он покропил его, подумал, и покропил пулемет. После этого процессия двинулась к волостному правлению. Хор опять гремел, но не так, что б очень уж свободно: теперь впереди басов помахивал рукой регент.
С высокого крыльца сошли люди. Старшина с огромным ключом от волостного правления. За ним рыжий урядник в полной форме – при шашке и свистке. Рыжие усы нафабрены, торчат в стороны прямыми стрелами, как в самое лучшее урядницкое время. Сзади волостной писарь, несколько сторожей складов, куда свозилось казенное зерно, и замыкал шествие доктор. Старшина собрал всех, кто получал жалованье от волости, решив, что они-то и есть власть, которую теперь люди хотят сменить.
Тачанка остановилась, остановились фронтовики, а за ними и все остальные. Корней сбросил с плеча шинель, поставил ногу на пулемет и обратился к старой власти:
«Так что, граждане, старая власть смещается и отменяется, а вводится новая, которая, значит, народная и народом выбранная. Ежели вы будете там какую контру строить, то мы вас зараз к ногтю».
Корней не был рожден оратором.
«И чего ты выдумляешь, Корней», – торопливо сказал староста. – «Ну, чего мы будем контру делать? Бери тую власть, ну ее кошке под хвост! Вот тебе ключ, держи!»
Но принимать власть и все ее знаки должен ревком. Семен с членами ревкома вышел вперед. Подрагивая плечом без руки, он принял из рук старосты ключ. Все крикнули ура, громче всех сам староста.
Потом вперед выступил урядник. Он снял портупею с шашкой, начал разоблачаться. Остался в длинных полосатых кальсонах и в холстинной исподней рубахе. Переступал с ноги на ногу – босой и какой-то уж очень нелепый. Женщины отворачивались от огромного детины, отвернувшись, начинали кричать:
«Что же он делает, паскудник! Да он, может, и подштанники снимет и нагишем тут стоять будет!»
«Бабы, молчать!», – начальственно крикнул урядник. – «Должен я казенную имуществу новой власти сдать? А подштанники на мне свои, не казенные».
Выпучив глаза и натужившись до красноты, урядник крикнул через головы людей:
«Клавка, давай одёжу!».
Ответом послужил разрастающийся вокруг смех. Переступая с ноги на ногу, урядник сказал:
«Вот ведь, зараза! Сказал ей, чтоб несла одёжу, а ее нет».
Округлив глаза, он опять закричал:
«Клавка, убью! Давай штаны».
«Да здесь я, чего орешь?», – раздался женский голос совсем рядом с тачанкой.
Молодая разбитная бабенка, жена урядника, уже давно пробиралась к мужу, но попала в гущу фронтовиков, а те тискали ее, мешали передать узелок с вещами. Отбиваясь от них, она, наконец, добралась до тачанки, и урядник начал одеваться, а одевшись, схватил жену за руку и потянул в сторону.
«Стой!», – приказал Корней. – «Ты есть вроде как бы воинский чин, тебя надо разжаловать. Правильно, товарищи?», – обратился он к толпе.
«Правильно! Разжаловать его к хрену!», – миролюбиво откликнулась толпа.
Урядник неохотно, но всё же вернулся. Корней вынул шашку из ножен. Ему доводилось слышать о воинском разжаловании, и он хотел соблюсти правило.
«Стой смирно, я тебя буду разжаловать!», – приказал он.
«Чхал я на твое разжалованье!», – сказал урядник. «Мало я тебя в холодной, сволочь, держал», – добавил он, но Корней на его слова внимания не обратил.
«Товарищи, как принято в нашей доблестной армии, мы разжалуем этого сукина сына урядника в простые мужики. Быть ему, гаду, бессрочно мужиком без права повышения по службе», – крикнул Корней.
После этого он старался сломать клинок шашки, но он был из плотной, плохо гнущейся стали, не ломался. Корней покраснел от напряжения, но не ломалась шашка, да и всё тут. Другие пробовали, сам урядник пробовал – не сломалась.
Наступила очередь писаря. Он положил на подножку тачанки толстую книгу:
«В первой части пишутся входящие, во второй – исходящие!», – сказал он фальцетом.
Начались выборы писаря. Нового писаря из фронтовиков рекомендовал какой-то хуторянин.
«Всенепременно, граждане, выберем его», – говорил он. – «Рост у него прямо писарский, никудышный рост, вроде как бы для мужика стыдный. К тому же, граждане-товарищи, говорит он нудно и все непонятные слова у него наперечет. Как заговорит, так сразу муторно на душе становится».
Выбрали. Новый писарь из фронтовиков произнес с тачанки речь. Понять было можно только то, что он неграмотный, но, несмотря на это, готов быть писарем. Выборы тут же отменили и вернули прежнего.
«А что я должен сдавать?», – спросил доктор, маленький толстяк, которого очень уважали в селе.
«Товарищи, как быть с доктором Иваном Лукичем?», – спросил Семен. – «Оставим его, а то кто ж людей будет лечить?»
«Это как, то есть, оставим?», – вмешался фронтовик, отравленный газами. – «Раз старому режиму служил, долой его! Он, гад ползучий, к старому приверженный, я знаю. Пришел я к нему, а он посмотрел, пощупал и говорит: излечить тебя нельзя, раз ты газами отравленный, но жить будешь, только берегись болезней всяких. Как, то есть, излечить нельзя? Раз наша власть, так мы и вылечиваться желаем. Долой буржуйского доктора! Выберем в доктора Юрку Курова, он на хронте санитаром был и всю науку превзошел».
«Юрку доктором!», – дружно взревели фронтовики.
«Не надо Юрку! Он только своих фронтовых дружков лечить будет, а нас – в шею!», – кричали не-фронтовики.
Юрка Куров, высокий красивый солдат, уже был на тачанке.
«Это вы совсем даже зря толкуете, что одних только фронтовиков», – сказал он, рисуясь. – «Мы всех можем лечить, у кого организма осечку дает. Если выберете меня, буду стараться для народа. Клизму там или втирание от всех болезней – всегда с моим удовольствием».
Путь к докторскому званию Юрке неожиданно преградили женщины. Они не вмешивались, пока сменяли других представителей власти, но словно взбесились, когда дело коснулось доктора, и подняли крик на всё село. Молодая вдова с дальней улицы особенно старалась.
«Не надо нам вашего Юрку!», – кричала она. – «Он – охальник. Как я перед ним голой буду, ежели по болезни надо, чтоб доктор меня всю обглядел и облапал?».
«Ишь, чертова баба!», – кричал Юрка с тачанки. – «Как перед буржуазией, так она разоблачится за мое удовольствие, а перед трудовым народом не хочет».
Бородатый мужик со смешливыми глазами, лысый и курносый, подался вперед и крикнул:
«Чего ты на нее лаешься? Приходь к ней вечером, так она разоблачится так скоро, что ты глазом моргнуть не поспеешь».
Лицо вдовы пошло красными пятнами, кинулась она к обидчику, пыталась схватить его за бороду, до визга подняла голос:
«Перед тобой, старый кобель, раздевалась я? Говори, раздевалась?»
«Отстань, баба, отстань от греха!», – пятился мужик, защищая руками бороду. Но тут вплелся еще один голос. Жена мужика, подшутившего над вдовой, поняла происшествие по-своему.
«Ах ты, паскудник старый!», – кричала она, надвигаясь нa мужика с другой стороны. – «Люди добрые, посмотрите, вдовам ходит!»
Она ринулась на мужа, но тот торопливо юркнул в толпу.
«Пустите меня!», – кричала баба. – «Пустите, я ему бороду выдеру, кобелю непутевому».
Ее не пускали, и тогда она повернулась к вдове.
«А ты, паскудница», – кричала она, – «чужих мужиков отбиваешь? Голой перед ними представляешься?»
Вдова кричала в ответ:
«Нужон мне твой мерин выхолощенный! А ты сама потаскуха, к Сеньке-бондарю потайно бегаешь!»
Неминуемо быть бы драке, да помешали фронтовики, криками, шутками, свистом они развели баб по разным концам площади, и торжественная часть революции, прерванная так неожиданно, могла продолжаться.
Выбрать доктора оказалось нелегким делом. Настойчивости фронтовиков, желающих Юрку, бабы противопоставили свою напористость.
«Не желаем раздеваться перед Юркой, да и всё тут!» – кричали они. – «Он, кляп ему в рот, и не доктор еще, а всех девок перелапал».
Какая-то молодайка льнула к мужу-фронтовику, лебезила:
«Проня, невжель, ты хочешь, чтоб я перед тем Юркой без ничего казалась?»
Фронтовик свирепо посмотрел на жену.
«Я тебя, холера, гвоздем в землю вгоню, если застану с Юркой!», – прохрипел он.
Старый доктор был утвержден в своем звании, но все-таки и Юрку не навовсе от медицины отстранили: ему определили быть при докторе и наказали смотреть, чтобы трудовой народ получал правильное лечение.