О бабушке своей могу сказать, что она была свидетельством непрозрачности человеческой. Маленькая, но жилистая, с серо-стальными волосами, которые я видел исключительно собранными в пучок – вплоть до того дня, когда расчесали их и тем вернули Сусе лет тридцать, когда наконец проиграла она свою героическую битву со всемирным тяготением. Ее положили в гостиной, на лице у Суси играла призрачная, но заметная улыбка – возможно, потому, что, сидя у гроба в похоронном костюме из “Бурка”[9], сияя штиблетами и в сединах, каких едва хватало, чтоб было что причесывать, Дуна смотрелся как Спенсер Трейси[10], и Суся осознала, что за сорок лет брака она почти вышколила его. У нее были крупные, но ловкие руки, тощие ноги при могучих бедрах. Суся носила платье-передник без рукавов, синее или красное, и круглые очки, за которыми глаза ее делались громадными и временами придавали ей вид как из сказки. Чтобы защититься от отчаяния, она в юные годы решила жить в ожидании конца света – тактика вдохновенная: если его ожидать, он толком никогда не наступает. В равных долях была она христианкой и язычницей, никогда не произносила “Боже правый” без легчайшего намека на иронию и не видела противоречия в том, чтобы выдать мне мой первый скапулярий и сообщить, что если не буду носить его, меня заберет пука[11].
В речи ее намешано было и ирландского, и слов на полпути из языка в язык, и в смеси этой все они прижились, пусть и странными были, как терновая ягода, то есть упоминала она не только о гавале торфа или бярте сена, но говорила, что небо не просто облачно, если о нем говорят скамаллах; слыша целый ряд описательных слов настолько звукоподражательных и точных, я, пусть и не зная их перевода, так или иначе понял, что Хенли бодахан – ужасный коротышка, что броковатое лицо Герри Колгана все изрытое, в тенях, как у барсука, вялый увалень Лиам О Лери – самый что ни есть людраман, Мариан Бойлан – чванная смылькяхан, а у Шилы Салливан сынуля – пришлинь, вечно со рта течет[12].
Брак моих прародителей вовсе не был идиллическим – по многим причинам и, в частности, потому, что Дуна не вполне понимал, что такое “деньги”. Точнее, он не верил в их существование; по его словам, его жизнь все никак не предоставит тому доказательств.
– Другой бы мужчина постыдился говорить такое, – сказала Суся, – но не твой дед. У твоего деда нету принципов.
– Ох ты Есусе, они есть, Ноу, – улыбался он обиженно, круглое лицо обращал ко мне, держался за свои подтяжки. – Но принципы у меня со строчной “п”. Таким манером можно и дальше любить ближнего своего. – Подмигивал мне; Суся фыркала от отчаяния и отправлялась обметать от пыли трюмо древним гусиным крылом.
Они жили разногласиями, и нередко разногласий случалось несколько разом, и приходилось быть начеку, чтобы, когда Суся выкрикивала “Вода!”, понимать, что у Дуны капает с рук, он их не промокнул тряпицей, “Сапоги!” означало, что Дуна не вытер ноги, “Шкап!” – что Дуна не закрыл дверцу буфета: “Вот бы никаких дверей нигде не было? Ты мне это хочешь сказать? Открой все двери – и вот тебе грязь, вот тебе пыль, вот тебе мыши – и приехали. Этот человек не успокоится, пока у нас в одежде шкиханы[13] не заведутся”.
Но во всем этом Дуна хранил равновесие беспристрастного, и не удавалось его ни распалить, ни раздражить. Таков был театр их брака, а в Фахе это еще и зрительский вид спорта, и многие вечера Бат, или Мартин, или Джимми, бывало, поднимали щеколду и заглядывали на огонек, хохлились над непроглядно крепким чаем в кружках и созерцали, а в объявленных антрактах стряхивали пепел приблизительно в очаг.
Дуна, сам себе отдельный мир, оставался вне всякой политики. Вооружившись лупой в серебряной оправе, сидя у окна, подставляя страницы дневному свету, он читал по книге в год – “Альманах старого Мура”[14], где находил все объяснения, в каких вообще нуждалась Вселенная.
Человеком он был невозможным, как сказала бы Суся. И пусть она, по-моему, действительно так считала и пусть частенько велела ему не путаться под ногами, пока метлой не приложила, а временами он сокрушал ей сердце, я не уверен, что знавал пару более супружескую. Вот образ их союза: первым делом поутру Дуна выманивал огонь из углей и закладывал на решетку свежий торф. Полчаса спустя, когда Дуна отправлялся во двор ухаживать за животиной, Суся брала щипцы и перекладывала торф по новой – так, как ему положено лежать. Ни слова о том не говорила – и Дуна ни слова не говорил. Огонь жил себе дальше.
Конечно, экономики их жизни я в ту пору не понимал, не осознавал, что четыре коровы – это не доход, огород и куры – не просто сельские досуги, а у того, почему Дуна мастерил и прилаживал в доме все кривенькие двери и окна сам, есть причины. Не понимал, почему все починялось не по учебнику и не целесообразно, и хотя все Дунины прихваты приводили к непредвиденным неувязкам, он продолжал их применять, а также почему ныне утраченное искусство штопки в их мире было необходимым, словно жизнь постоянно расползалась по швам и творила бреши в их хозяйстве, и Суся, то снимая очки, то надевая, то снимая вновь, при свете парафиновой лампы возилась с пряжей и нитками, не сочетавшимися по цветам и зачастую “вырви глаз”, латая локти, коленки, зады и манжеты – везде, где были у Дуны углы, приходилось крыть заново, уж так перло из него жизнелюбие.
Сказать начистоту, куда позднее в собственной жизни смог я оценить, каких уловок и жертв требовали под гнетом житейских обстоятельств независимость и несгибаемость.
Правду Суся говорила: дом и впрямь подошел бы лягушкам. Если не считать фартука вокруг открытого огня, в доме почти всюду было вечно сыро. Из-под буфета перли бледные грибы, с подоконников капало, а после полуночи, когда огонь в обширном открытом очаге притихал, когда кудель паутин окутывала балки, возникало ощущение, что все почти-пять комнат тоскуют по реке всего лишь за полем.
В раннем детстве я приезжал сюда часто – сперва с родителями, когда, помню, посреди дня случались долгие суматошные обеды, гусь и буженина разом, здоровенная лохань суровых на вид мучнистых картофелин в полопавшихся мундирах – в Дублине у картошки мундира не водилось, – молоко не из бутылок, а из толстого, кремового и пенившегося у горлышка сосуда, который Суся именовала банкой, на самом же деле то был эмалированный кувшин, остужаемый в самодельном холодильнике – обложенном плиткой никогда не растапливаемом камине в гостиной. Морковка, пастернак – на Мальборо-роуд пастернака не бывало, – сливочное масло, не имевшее ничего общего с тем, что именовали маслом мы; такой вот пир горой, заставлен каждый дюйм стола и буфет, Суся мечется туда-сюда за тем, что Дуна забыл, и сама, кажется, не присаживается вовсе. Трапезе добавляли вкуса посредством неискоренимой мяты, росшей, как борода у старика, между растрескавшимися каменными плитами на задах, или разновидностью всесезонного лука, коего милостью или провидением Господним в Фахе всегда хватало с избытком. Но, возможно, Суся лезла из кожи вон, потому что ее мать не передала ей навыка, а может, потому, что жизни по нраву пускать все людские усилия насмарку, – так или иначе, кухарка из Суси была никудышная, о чем Дуна не просто никогда не заикался, а совершенно отметал, расхваливая и кремированные свиные отбивные, и жилистый бекон, и засушенную курицу.
И все равно, когда б ни приезжали мы, питаться где-то еще не было никакой возможности. Щедрость к гостям – неизлечимый недуг западного Клэр, и пусть на западе то была пора уныния, когда пустели дома, а на дорогах витала печаль отъезжающих, Радушие оставалось своего рода конституционным законом. Мои прародители, как и все тогдашние старики в Фахе, следовали древним правилам учтивости. Какова тому цена, каково предстоящее им житье после того, как мы уедем, – на это никак не намекали, а я и не задумывался.
А потом, когда мама в Дублине упала впервые, меня выслали, как бандероль, к старикам – первый раз из многих. Ничего необычного. В ту пору детей по стране гоняли изрядно: младенцев, рожденных у изможденных матерей или у юных девиц, отправляли к тетушкам – старым девам, некоторых, чтоб уберечь от зверств нищеты или алкоголя, передавали временным опекунам, и иногда этих опекунов дети начинали считать своими родителями и тем вплетали свои судьбы в скрытую от посторонних глаз путаную историю того времени. Люди старались следовать учению Церкви, но род человеческий таков, что воздержание не справляется с желанием, а потому дети всё рождались и рождались.
Мне было семь. К курточке моей пристегнули булавкой белую карточку с надписью “НОЭЛ КРОУ” и моим адресом. Меня сопровождала Мать Аквина, крупный черно-белый альбатрос, и от нее пахло “бычьим глазом”[15]. Мать Аквина была маминой родственницей. По той линии было несколько священников, монахинь и миссионеров, исчезнувших в Африке, за кого нам полагалось молиться, как говорила мама, и при этой ее мягкости взора и голосе агнца я, мальчишка, в словах ее не сомневался.
В Матери Аквине ничего от агнца не было. Она сгодилась бы как запасной кандидат на командование силами Союзников. Направлялась она подышать морским воздухом вместе с Сестрами милосердия[16]. Этой женщине море по колено, я бы сказал. Словно впереди нас поджидала некая существенная опасность, Мать Аквина сотворила над нами молитву-щит, черные четки обвили ей пальцы. Кондуктор заглянул к нам и тут же сдал назад.
Путь из Дублина – это целый день и несколько тарахтящих проездов, каждый следующий меньше предыдущего, и прибытие в итоге казалось сомнительным, а страна – громадной. Все едешь и едешь на запад, но, вопреки математике и географии, ехать приходится все дальше и дальше. Мальчишки в ту пору росли на ковбойских историях. Нет уж тех игрушечных пистолетов, но у меня в тогдашнем картонном чемоданчике хранился маленький серебристый “кольт-45” и “мустанг” с черным стволом. Ружье “винчестер” пришлось оставить дома. И вот, когда Мать Аквина вышла из купе, чтобы выяснить, какие такие проволочки задерживают подачу чая, я прижал лоб к стеклу и прикинул, с какой скоростью апачам пришлось бы гнать коней, прежде чем какой-нибудь Великий Воин соскользнул с коня, забрался б на вагон и кинулся с томагавком на Мать Аквину.
В Эннисе произошла долгая заминка. Нам предстояло пересесть на узкоколейную Западно-Клэрскую железную дорогу. Паровоз и поезд уже были на месте, а машинист – нет.
Мы зашли в свое купе и сели. С нами оказалось еще пять пассажиров, один из них – курица.
По-моему, плоский черный глаз курицы отвадил Мать Аквину от чтения “Славных тайн”[17].
Снаружи дождь и лил, и не лил. То есть угольный дым не пер кверху, а завивался внутрь вагона, где другим пассажирам казался старым приятелем. Мать Аквина открыла окно, однако воздух уже сделался едким, да и пальцы вымазала черным.
– Ничего не трогай.
Наши попутчики, все изрядно замурзанные, при виде монашеского одеяния ожидаемо робели.
Мы сидели в поезде, который никуда не шел.
Наконец Мать Аквина, считавшая терпение переоцененной добродетелью, потянула меня за руку, мы сошли с поезда и зашагали по перрону.
– Вы, – произнесла она, обращаясь к низкорослому носильщику, облаченному в мундир человека выше его на два фута. Мундир был черный – или стал черный, – брюки обвисли на коленках и ниспадали гармошкой на сапоги. Все обтерхано, зато фуражка крепка – и с блестящим ремешком. Фуражкой носильщик гордился несусветно. – Почему задерживаемся?
– Ожидаем машиниста, мэм, – вымолвил носильщик и козырнул, чтобы подчеркнуть собственную значимость.
– Уж не вымышлен ли он? – уточнила Мать Аквина.
Носильщику известно было, сколь широк разброс задаваемых публикой вопросов, и потому он осмыслил вероятность выдвинутого предположения.
– Нет, не вымышлен.
– Так где же он?
– В том-то и дело, – отозвался он и повторно прикоснулся к фуражке. – В том-то и дело, сестра.
– Матушка, – поправила она носильщика и вперила в него свирепый альбатросский взгляд. Носильщик склонил голову, и нам теперь стал виден только околыш. – Другой машинист есть?
Голова поднялась.
– Другой машинист?
– Этот, очевидно, не под рукой.
– Ой нет, – ответил носильщик. – Очень даже под рукой.
Мать Аквина вперилась в него. Он слегка поправил фуражку.
– Который час? – спросила она, показывая на цепочку от часов, свисавшую улыбкой у него на жилетке.
Ответ он предоставил с удовольствием:
– Четверть пятого.
– И в котором часу по расписанию поезд должен отправляться?
– По Новому времени или по Старому? – переспросил носильщик.
Мать Аквина вытаращилась. Носильщик уже собрался втолковать ей, как в свое время мне Дуна, что во Вторую мировую войну Ирландия сбилась с шага с остальным миром. Британцы с захватывающим дух превосходством ввели нечто под названием Двойное Летнее Время, сдвинув стрелки на два часа вперед, чтобы получился рабочий день подольше. Ирландцы так делать не стали, а Дублин был, есть и всегда будет на двадцать пять минут и двадцать одну секунду отставать от Гринвича, а поскольку западу Клэр положено отставать еще больше, говорил Дуна, разумно считать, что часы здесь – не истинное мерило времени.
Судя по виду, носильщик собрался разъяснить эту невнятность, но тут появился машинист.
Он вел за собой на веревке белого пони.
– Ну не красавец ли? – спросил он, минуя Мать Аквину, вскинувшую руку, чтобы охранительно прижать меня к станционной стене.
Пони был хорош, но нервный, как моя двоюродная бабушка Тосси. Так или иначе, машинист не обратил ни малейшего внимания на его взбрыки, прыжки и общую судорожность, открыл дверь в вагон – и вот уж, “хоп-хоп”, пристукнув копытами, пони оказался внутри, привязан, голова торчит в открытую форточку, как у любопытного пассажира.
– Отправляемся, сестра, если вы готовы, – сказал машинист, проходя мимо нас, и запрыгнул на локомотив.
В тот миг моя дуэнья утратила дар речи.
– Матушка, – тихонько проговорил носильщик тоном смирения и извинения, тронул фуражку и удалился прочь по перрону, дабы исполнить свою официальную обязанность – подать сигнал к отправлению.
Две Сестры под скорбными черными цветками-зонтиками встречали Мать Аквину на станции Мойаста-узловая, где не было ни деревни, ни города, а в самом конце самой извилистой железнодорожной ветки на свете сходил с поезда в Вайоминг повышенной влажности. Дождь не то чтобы лил. Дождь в Клэр перекликался с ветром – всех мастей, без разбору – и прилетал откуда мог, своенравно.
Поначалу посылка в виде мальчика при Матушке, видимо, встревожила Сестер. Но милосердие – их специальность. Они усадили меня на мешок с мукой и удалились.
Встречать меня должен был Дуна. Он решил, что это потешно – спрятаться от меня, когда поезд отойдет.
Поезд с пони – единственным оставшимся пассажиром – наконец с натугой тронулся. Машинист козырнул мне из кабины и, выкрикнув “Пони-экспресс!”[18], с тем же безмятежным видом неистощимого веселья уехал.
Когда поезд ушел, я слез с мешка и отправился по перрону под, как мы его далее станем именовать, тихим дождиком. Короткие штанишки, белые носки, сандалии, хохолок и синий картонный чемоданчик с моими пистолетами и шестинедельной подборкой выпусков “Сорванца”[19] – я выбрался на дорогу к Килки. Толком не уверен, что знал, куда направляюсь, но, определенно, двинулся именно туда.
Мой дед с восторгом отметил, что, вопреки тщательности моего отца, ему только что было явлено своенравие семейной генетики.
Наверное, в любом детстве найдутся потайные места, где человек обнаруживает свою свободу. Я шел к серому морю небес. Не помню в себе даже малейшей тревоги.
Я ушел, кажется, довольно далеко, и тут у меня за спиной звякнул велосипедный звонок.
– Позволите подвезти вас, юный господин?
И, словно открывая дверь “роллс-ройса”, Дуна жестом пригласил меня на раму своего велосипеда. Джо стоял рядом.
Багажника у Дуны не было, он взял мой чемоданчик в левую руку, я взобрался на раму. Для равновесия откинулся спиной к бурым запахам дедовой груди и с тем покинул мир – не только потому, что ноги мои более не касались земли, но потому что, когда ты мальчишка, дедова грудь наделена особым глубоким притяжением, как для лосося нерестовый омут, где разрешаются все таинства.
Его ботинок с желтыми шнурками толкнул нас вперед. Велосипед неумолчно тикал, подобно сотне крошечных часов, и, виляя и петляя из-за однорукого вождения, мы отправились не обратно дорогой вдоль дельты к Фахе, а на запад к побережью, потому что сердечной мудростью своей Дуна понимал: нестареющее средство утешения для мальчика, чья мама больна, – показать ему океан.
С мальчишества, из священного места, где сентиментальные старики хранят то, что питает их, – вот вам полная шапка фахских воспоминаний.
Фаха – место, где невинный дед сиживал с мальчиком и нескончаемо дулся с ним в шашки: “Одолей меня, малец”. Глаза блестят, улыбка мягкая и радушная: почти все свои зубы он оставил Планкетту, дантисту-зубодеру в городе. Как раз туда мы с Дуной и Джо отправлялись на молодецкие вылазки за Гектором, быком Доунзов, вели этого зверя по дороге на перекрученной веревке, привязанной к кольцу у Гектора в носу, шагал бык неспешно, походкою бывалого и видавшего виды джентльмена, никакого особого интереса к происходящему не являл – вплоть до самых ворот, где брыкались и разбегались телочки.
Именно там, пусть дождь и нависал вечной вуалью, никогда не было воды, потому ходили с ведрами к колодцу (не тому, как в английских иллюстрированных книжках, не каменному с воротом, а к стеклянистому зеленому глазку среди тростника в двух полях от дома; летом тот колодец “чистили” древним методом – запускали в глазок угря) и несли их домой, поначалу сутулясь, пока не отыщется ритм, старый, как само время, в каком мужчина или женщина ходит по воду.
Именно там Суся, глянув в небо, выкликала: “Сушим!” – и мы выбегали с корзиной, куры в своей куриномозглой беспамятности, забыв, что их уже кормили, кидались за нами; мы закрепляли белые простыни прищепками и давали им поплескаться на ветру, может, целых десять минут, пока вслед за чаячьим кличем не налетал, будь он неладен, дождь. То белье полностью не высыхало никогда. Вечерами оно висело на двух стульях возле огня и насквозь пропитывалось торфяным дымом, клубившимся всякий раз, когда кто-нибудь, заглядывая с курдем[20], открывал заднюю дверь. И все равно не просыхали, но что ж с того, все равно спишь на них, тепло тела человеческого – последний этап просушки, сны от дождя и дыма неземные.
Запах хлеба – пекли его постоянно, – запах торфяного дыма, запах лука, кипячения, зеленый дух вареной капусты, розовый – бекона с серой пеной, как прущий грех, запах ревеня, чудовищно разраставшегося на краю компостной кучи, дух дождя во всех его проявлениях, запах далекого дождя, запах дождя, что начнется того и гляди, недавнего дождя, дождя давнишнего, вездесущий дух мороси, сладкий – ливня, живой запах шерсти, мертвый – камня, металлическая призрачная вонь скумбрии, не подчинившейся законам материи и, как Иисус, пережившей саму себя на три дня.
Именно там тебя предоставляли самому себе – там, где ребенок с сокращенным именем Ноу оказывался на свободе, за порогом, в тихом сыром чуде этого мира; обрезок трубы или палка – меч, лужи, канавы и рытвины – владения, владения, даровавшие смутные сокровища: полупогребенный в земле ботинок, монетку в ярь-медянке или похожую на устрицу плюху головастиков. Именно там мальчишка не старше восьми мог процокать мимо на лошади, без седла, глаза дикие, вцепился в гриву, восторг от прыти, какая не в его власти, мчит прочь – в сказовое время, где погодя мог показаться на дороге человек с хомутом и спросить: “Лошади не видал тут, а?” Именно там я жил по часам собственного желудка, в дом возвращался, лишь когда голоден, ел все, что перед тобой поставят, и выбегал обратно, лишь отчасти осознавая благо уединения и дар времени.
Именно там у каждого поля было свое имя, где Гардинь на сколе был когда-то школой-у-изгороди, а Парьк на манахь[21] – полем монахов, и, услыхав это, детскими глазами своими ты едва ль не видел их.
И там же, невзирая на возраст, хватало дел – на болоте копать торф: “Ты для этого самых подходящих размеров”, – поднимать, перевертывать и утаптывать, вновь и вновь, поскольку с торфом дождь превозмогал любые уловки, и неумелые, и искусные, притвориться, будто дождя не существует; здесь кожа на пальцах быстро мозолилась от соприкосновения с миром действительным, а ногти обрамляла чернота, здесь, в буром дурмане торфяника, терял ты всякое самоощущение – дурман болота призывал к бытию древность или пре-древность, какое б ни было то время, и здесь осознавал ты, что едва не помираешь от голода, лишь когда в полдень Джо вострил уши, заслышав, как приближается Суся: “Смотри, вон она!” – с чаем в бутылке и с лепешкой, нарезанной клинышками, на них причудливые черные следы огня, хлеб пережжен, как и вся Сусина стряпня, но из доброты назван копченым.
То ли в воздаяние за тяжкий труд, то ли такова местная алхимия, но чай на болоте был вкуснее любого чая – и прежде, и после. Дуна снимал куртку, раскладывал ее среди вереска, получалось пружинистое сиденье, оно царапало икры, зато штаны оставались сухие.
– Тсс, Ноу, слушай кукушку.
Именно там – через семьдесят восемь лет после того, как у редакции “Фрименз Джорнел”[22] на Принсез-стрит в Дублине зажглась первая дуговая лампа, и семьдесят – с тех пор, как включили электрическое освещение в общественных местах, когда Чарлз Стюарт Парнелл[23], обращаясь к обширной толпе, использовал свет как символ свободной Ирландии, – именно там, в Фахе, электричества по-прежнему не случилось. Оно вечно было на подходе – болтали, мол, того и гляди возникнет, а с ним всякие бедствия и чудеса, но покамест оно вечно где-то не здесь.
Именно там банное время – целый субботний спектакль, грандиозные фанфары ведер и горшков, святой нимб пара, прелюдия к воскресному духу карболки и “Ринзо”[24] в Святой Цецелии.
Именно там вечно водилась кошка по кличке Кыся, эта кличка противостояла смертности и была одновременно и личной, и общей, а потому кошка звалась “эта Кыся”, а также просто “Кыся” – из-за задней двери, шипением без всяких гласных: “Кс-кс-кс”, – и в разное время бывала черной, или черно-белой, или рыжей, здоровенной, средней или мелкой, но, как душа переселяющаяся, всегда оставалась Кысей.
Именно там мухи залетали в дом, укрываясь от непогоды, и, незамеченные, поселялись в толще воздуха или прилеплялись к завитым, медового цвета мушиным кладбищам, какие никогда не переполнялись; там ты усаживался на трехногий табурет, выделанный из моренной в болоте доски, у Суси в доильном сарае – на табурет, сколоченный Дуной и потому совершенно лишенный равновесия, табурет, по виду своему лишь слегка современнее каменного века, и, под бабушкиным руководством, вжимался головой в бок Герти – “коровы уж такой молочной, что впору везти ее домой к твоей матери” – и ощупью искал коровий сосок, нечто совершенно невообразимое, большое, никак не меньше детской твоей руки, розовое и шершавое и при этом отчего-то усталое, и ты выманивал – а не просто выдавливал – яростную струю молока, горячую, сероватую, и с этой резкой молочной музыкой она пугающе наискосок шибала в эмаль ведра.
Именно там, когда нисходила тьма, нисходила она абсолютно, а когда выбирался наружу, ветер иногда растаскивал облака и тебе являлось откровение столь несметных звезд, что не удавалось отдать должное этому чуду, и телом своим чувствовал ты себя меньше, а душою – бескрайним.
Вернувшись в дом, ты отправлялся по крутым ступенькам капитанского трапа спать на матрасе – до того тонком, что он не заслуживал мягкости, подразумеваемой самим его названием, – на чердаке под самой тростниковой кровлей, все равно что внутри грубой кисточки, где попадали в ловушку все запахи дня. Ты знал, что тростник кишит жизнью, а потому решительно собирался не спать и глазеть на кровлю, пока жизнь не явит себя, но она все никак. Буро проваливался в сон – и в другое измерение, где приблизительная версия тебя самого летела сквозь мирозданье, яркое, но зыбкое, пока не просыпался ты в незримом свете, глядя на летучую мышь, спящую вверх тормашками прямо у тебя над постелью.
Именно там я однажды наблюдал в городе, как мой дед выходит из “Пивнушки”, достает из кармана большой медный пенни, кладет его на дорогу и идет себе дальше. Когда я спросил его, зачем это, он выдал мне улыбку-айсберг неведомой глубины погружения и ответил:
– Мужчина, женщина или ребенок, кто найдет ту монетку, решит, что счастливый сегодня день. – Тут он подмигнул мне изо всех сил. – Так оно и будет.
Именно там я сиживал у черного хода в кухнях у Блейков, Кинов, Коттеров или О Шэев в те вечера, когда случались домашние танцы, где спустя целую вечность взрослые сдвигали столы и всяческие стулья и прочее, чтоб освободить плитняк пола для плясок, оставляли только табуреты для музыкантов, где папиросы подавали на блюдцах и где, словно благой дух, неизбывно висел вдоль потолка дым, где начала музыки приходилось дожидаться еще целый век, но когда музыка начиналась, Дуна и Суся отставляли свои споры и сбрасывали сорок лет, пружинисто выдавая невероятные па, словно персонажи из сказок, плясали, не глядя друг на дружку, ее рука в его клешне, вид у обоих отрешенный, а тела кружились, а ноги безупречно держали ритм.
Именно там, в Фахе, однажды, когда мне было десять, Дуна – пальцы крючком от лопатных черенков – ушел в комнату, покопался там, вернулся с футляром и сказал:
– Так, Ноу, вот, попробуй мою скрипку.
Именно там я постиг музыку.