bannerbannerbanner
Вот оно, счастье

Найлл Уильямз
Вот оно, счастье

Полная версия

10

При всей строгости и въедливости, присущей любому реалисту, о том, что ей делать с постояльцем по вечерам, моя бабушка не задумалась. Развлечений имелось немного, и вечер сам собою тяготел к чтению розария, с приближением чего Дуна тут вдруг вспомнил, что Бат Консидин попросил глянуть на его хворого теленка, и потянулся за шапкой. Как почти весь остальной мир, Дуна во всем был любителем, но предлагал ветеринарные советы с крепкой опорой и на полные, и на едва ль не полные провалы в собственных сельскохозяйственных потугах. Подался Дуна к задней двери, но, прежде чем поднять запор, произнес:

– Ноу, своди гостя в деревню.

Как я уже говорил, в то время я остался без твердой почвы под ногами и, не состоявшись ни как священник, ни как дублинец, был последним человеком, кому полагалось вести Кристи в Фаху, однако Дуна был хитер, как семь лисиц.

Кристи был заметно ниже меня ростом, но из почтения к своим габаритам или возрасту взял Дунин велосипед покрупнее, а я – который поменьше, Сусин. Водились где-то велосипедные прищепки, да поди найди их. Правый носок выдерживал чрезвычайную вахту и черным был кстати, терпел пятна масла без всяких жалоб. Видали б вы нас, неподходящую парочку, мелкого и здоровенного, – как выкатились мы неуверенно со двора.

Фары на тех велосипедах давно барахлили. Невелика была среда обитания у моих прародителей, а потому потребности в фарах они не ощущали – в отличие от нас, и мы ловили каждый бугор и рытвину и устремлялись в надвигавшуюся ночь рывками и скачками.

– Бог мой, – промолвил Кристи, – звезды.

С уходом дождя вечернее небо явило себя в миллионе искр. Оно казалось распахнутым, будто предыдущие небеса, как сейчас я вдруг осознал, были закрыты. Поскольку время электрического света не началось, поскольку находились мы у края Вселенной, а также потому, что обычно заслоняли их непроницаемые облака, звезды теперь висели с обнаженным изумлением. Едва ль поверишь, что вчера находился в этом же мире.

Кристи катил на велосипеде плавными извивами, запрокинув голову. От его грузности на велосипеде, от того, как жал он время от времени на педали, и от общего отсутствия устремлений достигать какого бы то ни было пункта назначения предстояло неопределенно долго. Деревня могла находиться в десяти, двадцати милях отсюда, а Кристи нисколько не спешил и, казалось, довольствовался минимальным движением вдоль малых подъемов и спусков дороги в западном Клэр. Если поглядывал я на него, то, сказал бы, он почти улыбался, и, возможно, думал я, есть в Кристи нечто от бедняги Матью Пула, считавшего, что жизнь слишком потешна, чтоб облекать ее в слова, и время от времени тихонько хихикавшего про себя. Совершенно безобидно.

Случайные безмолвные фигуры возникали из тьмы – летучие мыши, пешеходы, велосипедисты, а также непостижимо стоявшие просто у канавы и глядевшие в слепые поля. В Фахе никто никого не минует, не кивнув или не помахав рукой, что я и делал, памятуя о том, что, даже просто катясь мимо, мы с Кристи вшиты в ткань этих мест: знаешь кого я видал сегодня вечером?

– Когда последний раз ехал на велосипеде, я сматывался от человека, желавшего меня пристрелить, – сказал Кристи то ли себе, то ли мне, разобрать я не смог.

Так или иначе, что на это отвечать, я не знал. Не понимал я пока своей роли как слушателя и не владел искусством отклика, коим движима повесть. Кристи глянул на меня, однако в полутьме я сосредоточился на колдобинах. Мы ехали дальше.

– Дело было в Боготе, – сказал Кристи.

Он ехал за мной, тщетно пытаясь догнать. Я промолчал. Слишком уж причудливо, какое там комментировать. Чуть погодя я услышал:

– В Колумбии.

На извилистом уклоне дороги у дома Фури мы катились, не крутя педали, я слегка поигрывал тормозом, и Кристи почти поравнялся со мной.

– Велосипед не быстрее пули, – молвил он, слегка запыхавшись. И вновь подкачал я с откликом.

Мы оставили велосипеды наверху у кузни и оглядели деревню внизу. Кристи, казалось, нервничал. По-моему, я это заметил. Он осматривал кривую улицу, но не стремился двинуться дальше.

Пабы в Фахе оживленными не были почти никогда, большинство омертвелые, самое естественное их состояние – после похорон. Ближайший к кузне – заведение Кравена. Не совсем в деревне, скорее на околице, словно для того, чтоб ублажить тех, кто прибыл с запада и еще тридцать ярдов жажды не выдержал бы. Из отчаяния возник тот паб, оборудование и убранство в нем соответствующие.

Кристи оказался в дверях вперед меня.

Сумрак, сырость, смрад едкий и бурый, пронизанный багровыми языками парафина и покровами дыма. Хозяйка, трижды вдова, была женщиной, чье имя со всеобщего и ее личного позволения эволюционировало до Буфы – возможно, потому, что так Мик Руган именовал ее буфера, громадных размеров, отрастившие себе в поддержку барную стойку.

Из трех браков Буфы не родилось ничего, кроме Ру[36], рыжей трехногой псины, что скакала, питалась недоеденным и пролитым, и в чьих беспокойных глазах, как считала Буфа, боролись друг с другом три Буфиных супруга.

В приходском доме имелась экономка, миссис Дивин, и, как и всюду в те времена, положение это было высокопоставленное. Миссис Дивин не разглашала никаких внутренних дел во владениях своих нанимателей, но, исходя из часовой точности ее натуры, было известно, что когда она покидала по вечерам приходской дом, священники почивали, ограничения Страстной недели ослаблены, а пабам можно открыться. И тогда, подобно теням, клиенты со впалыми очами, днем державшиеся законов поста и воздержания и, номинально, отказывавшиеся от выпивки на время Великого Поста, возникали на улице и с подобающей робостью людей, являющих миру свою уязвимость, застенчиво подбирались к стойке и заказывали одними глазами.

Когда зашли мы с Кристи, из неудержимого любопытства клиенты на миг слегка подались вперед, увидели нас и убрались даже дальше прежнего: интерес в окружающих, вероятно, гаснет в алкоголе одним из первых. У Кравена водились стаканы, они заполняли полку за барной стойкой, и их, возможно, когда-то мыли, но клиенты предпочитали бутылки и сидели вдоль стенки, молча посасывая, с диктуемой мочевым пузырем частотой спотыкались вон через заднюю дверь, где, повинуясь природе, мочились вялыми петлями в общем направлении реки. По ходу вечера некоторые добирались лишь до двери и возвращались с расписными брючинами.

– Хозяйка, – радостно поприветствовал Кристи Буфу.

Ресницы у Буфы приспустились и вновь вскинулись.

– Две бутылки стаута.

Та не шевельнулась.

– Вы электрики, – произнесла она.

– Они самые.

Глаза у Буфы были малюсенькие. Размещались они на шишковатой голове, и пока Буфа разглядывала Кристи, ни голова, ни какая другая часть Буфы не двинулась ни на дюйм.

– Не надо мне его, – сказала она. Затем улыбнулась. На сдутых футбольных мячах случаются улыбки слаще. – Я подписалась, но теперь не надо.

Кристи кивнул.

– Зачем оно мне? – спросила она у Сольцы Перца, владевшего даром сгущаться у стойки. Сольца был клиентом интеллигентным: посредством аристотелевской и иезуитской логики он постановил, что пусть Великий Пост и предписывался человеку на сорок дней и ночей, однако истинно между Пепельной средой и Пасхальным воскресеньем сорок шесть дней, а это подтверждает, что Господь наш желал, чтоб у рода людского имелось пространство для маневра. – По мне разве видно, что я это потяну? – спросила Буфа. – Я одинокая дама, понимаете? – Она помотала головой и, применяя уловку, завлекшую трех ее мужей, вскинула ресницы до упора и затрепетала ими.

Кристи сбежал на лавку с двумя бутылками стаута.

Далее – смазано.

Знаю, что первую бутылку я не пил. Бутылка Кристи опустела вмиг, и он, предоставив мне глазеть на свою, сходил к стойке и вернулся еще с двумя. Следом однозначно состоялись еще две. Теперь меня дожидались три, и перед двумя последующими я, возможно, принялся если не сосать, оговорюсь, а едва целовать губами горлышко бутылки и потягивать то, что казалось отрыжкой, но силою кислот и ферментов желудок мой освоился, и две дальнейшие бутылки оказались не совсем ужасными.

С двумя последующими Кристи запел.

К слову, у Кравена заведение не из таковских, и когда Кристи встал и возвысил голос, это пение тут же миновало пересуды и сплетни, превзошло славу того вечера и устремилось в распахнутые двери фахского фольклора – не только потому, что в целом противоречило учению и практике Церкви в Страстную неделю, не только потому, что нарушало то, что сходило за приличия (во всех заведениях имелись свои законы пристойности, а Кравеново было местом отчаяния, дальше падать здесь было некуда, здесь ложились на дно и таились во тьме, а поскольку подбиралось тут общество единомышленников и единострадальцев, сознавать, как низко ты пал, не приходилось), нет, не только потому, что нарушалось извечное неписаное правило “здесь не поют”, а из-за манеры того пения. Кристи не просто пел – он пел, закатив глаза и сжав кулаки у боков, балладу о любви пел. Он пел ее в полную глотку и во все сердце и не успел добраться до второго куплета, как стало ясно даже псу Ру: здесь присутствует некая пылкая правда. Не только не происходило такого у Кравена – оно было до того оголенным, глубоко прочувствованным, что даже тем, кто, помаргивая, спустился в тени и полутени бесчисленных бутылок стаута, оказалось оно мгновенно очевидным, и те, кто сперва было глянул, отвели взгляды.

Кристи пел. Я не смогу описать вам, до чего это ошарашивало. Если верите вы в душу, как верю в нее я, душа моя тогда встрепенулась. Песню сочинил не Кристи, однако благодаря алхимии исполнения казалось обратное.

 

По-моему, то качество, какое делает любую книгу, музыку, картину достойной, – сама жизнь, вот и все. Книги, музыка, живопись – не жизнь, никогда не стать им столь полными, богатыми, сложными, удивительными или прекрасными, однако лучшим из них удается уловить отзвук, они способны повернуть вас и заставить глянуть в окно, выйти за дверь в понимании, что вас обогатили, что вы побывали рядом с чем-то живым, они помогли вам еще раз осознать, до чего поразительна жизнь, и вы оставляете книгу, покидаете галерею или концертный зал с этим озарением, которое ощущается как – собираюсь я сказать – священное, под чем подразумеваю человеческую упоенность.

И как раз в пении том было такое свойство, такая жизнь.

Оговорюсь: я не утверждаю, что Кристи был великим певцом – или даже певцом хорошим. В мире хватает критики, а техничность, тон, тембр и все прочее не имели никакого значения просто потому, что от этого пения замирало сердце. Пение это брало за него и не отпускало. Оно сообщало: Слушайте, вот пред вами человек, пострадавший от любви. И далее: Вот болящее сердце, и боль та была такой громадной, нестерпимой и знакомой, что все способны были ощутить ее и тем поучаствовать в чем-то, что сами вы слишком застенчивы, замкнуты или не удостоились того, чтобы лично постичь, – или постигли в далекой давности своего целомудрия, на коем с тех пор нарастили шкуру, необходимую для того, чтоб вынести ту потерю и остаться в живых.

Он пел. После первых нескольких фраз я не мог на него смотреть. Никто не мог. Казалось, что на такую близость у тебя нет прав, однако понятно было, что тебе досталась эта привилегия, и ты не дерзал шевельнуться, чтобы не разрушить то, что позволило происходящему случиться. Кристи пел любовную песнь так, что ты осознавал действительность, она существовала не вне, а вместе или даже внутри той, к какой привык. Эта песнь пробуждала. И ты думал, что, невзирая ни на какие случайности и обстоятельства, есть человек, которому удалось избежать необременительного презрения к песням и историям о воздыханиях и любви, каковые другие люди применяют как меру зрелости, будто песни эти и истории – игрушки юности. В том месте, что было упорно и сумрачно самцовым, Кристи придал духу нежности. Никак яснее выразиться я не сумею.

Когда песня завершилась, Кристи сел. Аплодисментов не последовало, от примерно десятка душ вдоль стен впотьмах не донеслось ни единого звука. Кристи сидел напротив меня. Лоб его, как у человека в муках, покрыло бисером пота. Кристи мазнул тылом ладони по губам. Я молчал. Понятия не имел, что мне делать. Словно Кристи сидел передо мной нагишом. Следом за близостью слова казались неуклюжими, и, чтобы придать мигу завершенность, я сделал то единственное, на что был способен. Отправился к стойке и взял две бутылки стаута.

Две следующие, наверное, и стали виновниками.

Две после них – несомненно, теперь уж никаких, совсем никаких вопросов не осталось, поскольку на том рубеже некие тени принялись шаркать мимо, ноги делались то свинцовы, то словно блины, руки искали незримых поручней на пути из тьмы во тьму за дверь и бестрепетно по домам. Последним был страж правопорядка Гриви, сидевший в пабе, как выяснилось, с того самого времени, как миссис Дивин покинула Приходской Дом через дорогу от казарм. Вопреки часам, календарям и всяким там законам, принятым в далекой столице, страж Гриви хранил внутри себя самого полномочие Времени Закрытия, и когда задумчиво подобрался он к двери и бросил на нас свой сержантский взгляд, мы с Кристи осознали, что пора нам встать и уйти.

Следом мы осознали, что не можем.

О подъеме с места теперь оставалось лишь грезить. Имелось о нем представленье – совершенно ясное. Теперь уже безошибочно ясное. Руки уперлись в колени, чтобы вытолкнуть корпус вверх. Было это вот сейчас. Было и следующее, когда предыдущее ни к каким действиям не привело. И дальнейшее сейчас же. По-прежнему никак. Между мыслью и глаголом – пустота, не намеренная, но и не горестная, лишь мягко недоуменная, в том недоумении – осознание, что у Кравена вообще-то не такое уж паршивое место, а прямо-таки уютное, и даже более того, мало на этом свете мест столь же приятных. Правда ли это? Более чем. Человек мог остаться здесь, остаться прямо здесь и быть вполне счастливым, вполне, – и очень долго. Куда спешить? Некуда. Все передряги этого мира можно уладить тут.

Ладно.

Двинемся, что ль?

Двинемся.

Наконец, самую малость качнувшись назад, чтоб поддержать рывок вверх, я восстал и обнаружил, что грани этого мира все наперекосяк, а на пути у меня стол, уставленный бутылками. Грохот мгновенно открыл Буфе глазки-бусинки. Подпертая стойкой Буфа пребывала в грезе о трех своих мужьях, грезу эту сочла более увлекательной и повторно смежила веки. Кристи укрепил меня на ногах. Что равносильно было опоре на волну.

Кажется, я тщательно обдумал, не собрать ли бутылки и стекло. Я, несомненно, оглядел их сверху, однако расстояние оказалось непомерным. Кристи держал меня под руку, и вот уж игриво плыли мы вон.

Ночной воздух – сироп. Я глотнул, подавился. Воздух будто был новой стихией – или же я оказался не в своей. Голова была пушечным ядром, а теперь стала воздушным шаром.

С бархатных небес соскальзывали звезды. Можно было ставить их на место, впившись в них взглядом и медленно-медленно поднимая голову. Стойте, звезды. Но, чу, между домами катится река. Гонит вдоль берегов. Крутнуть головой из стороны в сторону, чтобы глянуть, – и звезды вновь сползают вниз. Звезды, вернитесь наверх.

Фаха, крепко и некрепко спавшая, была предметом нежным и безмятежным, извив деревенской улицы – как детский рисунок, не ведающий ни истории мира, ни порока его, всякая лавка замерла, всякий дом смежил очи, ослеп и нахохлился возле ближайшего соседа своего, церковь царственна, сера и сурова, как часовой.

Вот бы еще стояла ровно.

Единственные предметы, пребывавшие в движении среди покойной этой сцены, мы с Кристи скользили себе дальше. В зыби крови и ума посетил меня образ галеона. Короткая и высокая мачты – мы двое, старик и юнец, враскачку. По причинам слишком глубинным или очевидным из меня журчащими, скажем так, строками, какие в школе выучены были наизусть и в ритме, накрепко с ними связанном, заструилось, привольно потекло:

– “Тут с места встал дворянин пожилой и молвил с поклоном так: «Сэр Патрик Спенс из всех моряков – самый отважный моряк»”[37].

И, словно подхватывая припев, вступил Кристи:

– “Самый отважный моряк”.

Фахским Шекспиром был Феликс Пилкингтон. Он выглядел как Шекспир и говорил как Шекспир, каким Фаха его себе представляла. В те дни находились такие люди – примечательные чудаки, мужчины и женщины, кто благоденствовал в глуши и питал неповторимость человеческого гения. О теперешнем времени сказать не могу. Настоящий феномен, Феликс не испорчен был ни успехом, ни славой за пределами нашего прихода, однако умел сочинять на ходу, в рифму или пятистопным ямбом – на ваш вкус, импровизировать стихотворения по любому случаю, творить трагедию, комедию, историю, пастораль, пастораль-комедию, историческую пастораль, трагиисторию, трагикомическую историю. О Иеффай, судия израильский, вот это сокровище, но даже Феликс Пилкингтон посрамлен был бы живостью того, что поперло из меня, пылкого и качкого на Церковной улице в Фахе.

– “О Розалин, любовь моя, неплачь инегорюй идеткнампомощьвижуя средьокеанскихструй”[38].

– “Средь океанских струй”.

Что еще я декламировал – не упомню. Поэтические антологии двух государственных экзаменовок вбиты были в мой мозг хорошенько. По большей части они все еще там. Уверен я лишь в том, что дело было глухой ночью, Кристи держал меня за руку и по бессеверному компасу мертвецкой пьяни привел нас наконец к велосипедам.

Возвращаясь невесть с каких домашних танцулек, призраками проплыли мимо нас две сестры Доннеллан. Одна забурлила смешком, а вторая подхватила ее под руку и потащила дальше.

Кристи медленно покачал крупной головой, а затем произнес то, что никогда не доходило ни до одного урожденного фаханина:

– В этом приходе роскошные женщины.

Мы стояли, заявлением этим мгновенно обездвиженные. Затем Кристи возложил руку мне на плечо и направил наш путь.

То, что мы отчалили, что после попыток ухарских и решительных взобраться на эти мудреные приспособления, велосипеды, мы наконец покатились в глубокую тьму, стало свидетельством доблести людей блаженствующих и достижения мозгов сокрушенных. Но в путь мы двинулись прекрасно, имейте в виду. О, как прекрасно. Гладко поплыли. Кристи и я, коренастый и высокий, старый и юный рыцари, выехали верхом на мягкий спуск дороги прочь из Фахи, словно бы сама дорога поддерживает тебя в том, чтобы ушел ты, и без всяких усилий движешься прочь. Река по одну сторону, взъерошенные поля по другую. В тех полях статуи лошадей со звездными глазами, скотина, недвижимая, как на игрушечных фермах. Незапамятный дух растущей травы, кокосовый аромат дрока и глубокое, трогательное, пусть и мимолетное ощущение полного благополучия.

Освобождающая это штука – скользить во тьму. Теперь, когда вхожу я в Четвертый Возраст, в Возраст Завершения, как говорят, вспоминаю о той велосипедной поездке и напитываюсь отвагой. Дорогу, которой устремлялись, мы едва видели. Завернули возле Фури, проехали мимо Консидина и обнаружили, что велоезда вслепую – само по себе искусство и что в каждом миге спрессовано знание, как этим искусством овладевать.

– Ого ух ты! – кричал Кристи.

– Ого ух ты! – кричал я, и оба мы были счастливы, как язычники, под теплым дыханьем ночного неба, жали на педали в мальчишеской запарке слепой инерции и ночной скорости, а потому упустили поворот у Кроссана, перли себе прямо и прямо, и в распахнутые Кроссановы ворота, и по диким колдо-до-добинам и внезапным чвак-чвак-чвакам тамошних заболоченных лугов, где мое переднее колесо увязло в камышовой канаве, и сам я, и вопль мой, и струя бурой блевотины устремились над велосипедным рулем и единый долгий и возвышенный миг великолепно летели, а затем произошло приземление лицом вниз – в холодную лужу и жижу действительности.

11

Милостью новых глав настало утро.

Господь любит ослов и приберегает для них особое милосердие, а потому проснулись мы в чердачной спальне, ничком, полностью одетые, на постелях, но без памяти о том, как здесь очутились. Я лежал и моргал в пристыженном свете, а мир сгущался до двух определенностей: первая – мармелад моего мозга распух непомерно для моего черепа, вторая – никогда в жизни не стану больше употреблять спиртное.

Универсален рецепт состояния, в каком полагается просыпаться после эдакой ночи. Одна доля стыда, две – угрызений совести, три – отрицания действительности, а остальное – чистая оторопь. Во рту у меня был наждак, глаза будто на стебельках. Чувствовал себя вне себя дальше некуда, но не без некоторого восторга.

Иногда, быть может, возникало у вас чувство, что появилось в вашей жизни нечто: вы не в силах назвать это, однако словно калитка, в какую вы не заглядывали сколько-то, вдруг распахнулась, и вам незачем и проверять – вы знаете это наверняка. Нет у вас доказательств, ни во что предметно не ткнешь, но вы знаете: что-то распахнулось настежь.

У тростника плотность сказочного леса. Сквозь его темные переплетенья не просачивается ни проблеска света, но все-таки можно распознать, что над головою солнце. Крыша насквозь жива и кажется милосердной, будто с изумлением вскинута, подобно брови, к небесам и радушно принимает вернувшихся, едва ль не забытых. Покуда лежал на постели и пытался измыслить тактики, как бы поднять голову и не поранить себе мозг, я знал, что проснулся днем солнечным.

Теперь-то я знаю, что когда доживаешь до возраста своего деда, жизнь со всеми ее болями обретает черты комедии. В то утро Кристи наверняка ощущал их, но встал прежде меня. К полному бодрствованию он перешел вмиг и не выказал никакой устали, равно как и не признал никак прошлой ночи, разве что подмигнул мне на пути вниз.

 

Затуманенный и хворый, я лежал на постели и пытался восстановить хоть что-то постигнутое прошлой ночью. Кристи не был электриком как таковым – в том смысле, что не нанимался в компанию молодым и не пробирался вверх от чина к чину. Это я понял. Прибыл ли он из Мунстера? Сказал ли, что его отец был крепким крестьянином? Это я, возможно, запомнил неверно. Стиль изъясненья у него был мимоходный, я его не понимал, но соблазнялся. История Кристи – сплошные пробелы. Подался он в дорогу, а затем в моря – театр этих его формулировок памятен мне до сих пор, а значит, Кристи их применял. Покуда большой мир воевал, Кристи сновал среди его разобщенных частей, странствовал по Северной, Центральной и Южной Америкам, где бывал поваром, цирюльником, плотником, подмастерьем сапожника, наемным матросом, дровосеком, корабелом, книготорговцем и собирателем всяких земных диковин. В Перу едят багровый картофель. В Вальпараисо океан пахнет цветами. В Ла-Пасе, в Боливии, они носят шляпу поверх шляпы, я там чуть без пальца на ноге не остался. Примешаны ко всему этому были женские имена, из коих я, кажется, вспомнить смог только середину алфавита, каких-то Мари, Магду и Моник.

В начале вечера мне не хватало хитрости, чтобы тянуть из него истории, а в конце вечера бурые бутылки, как сказала бы Шини О Шэй, разлучили меня с моим тямом. Не могу знать наверняка, что́ я услышал той ночью, что слышал позднее и добавил к туман-памяти, а что придумал, и недоумение это уже шестьдесят лет углубляется, однако с меньшими последствиями. Мы все в конце концов превращаемся в истории. И потому, пусть сказ и был дыряв, осталось впечатление от жизни, прожитой так, что сделалась она эпосом. Я постепенно осознал в ту ночь у Кравена, что Кристи нес с собой могучую собственную мифологию, но не то чтоб стремился поведать ее – или нуждался в слушателе.

Опровергая распространенную тогда истину, что удачу полагается ловить за морем, Кристи вернулся в Ирландию, владея исключительно льняным костюмом, какой был на нем, и содержимым своего чемоданчика. Нимало не обеспокоенный тем, что прибыл домой в своем Третьем Возрасте и имея при себе меньше, чем было, когда отправлялся он в путь, Кристи откликнулся на объявление Комиссии по электроснабжению, призывавшее сильных мужчин поработать наладчиками сельской электросети. Собеседования проводили в головной конторе на Меррион-сквер в Дублине, но, учитывая двоякую природу ирландского народа и трудности внедрения в традиционные сельские общины, предпочтение отдавали кандидатам из глубинки.

– Я попросил их отправить меня в Керри, – сказал он. – Так и сделали. Я поехал в Сним. Знаешь Сним? – Я не знал. У Кравена Кристи отдал Сниму должное, но я не знал, за что. – Следом я понял, что мне надо в Клэр. – Он хлопнул меня по колену, колено мое теперь вспомнило. Но с чего и что именно Клэр значило для него, какие у Кристи тут цели и сообщил ли он мне о них – все это исчезло в маете утра.

Когда же я наконец спустился, в доме царил кавардак, а Кристи помогал Сусе вытаскивать ее матрас за дверь. Все заливал солнечный свет. Словно благословение, солнце подоспело как раз к Пасхе – и к тому весеннему лечебному средству, каким в Фахе считалось проветривание, и оно, поскольку Ной стал частью часового механизма человечества, а Христос – частью приготовлений к Воскресению, уже происходило вовсю. (На Ноя ссылаюсь не походя. Когда-то в детстве, когда топтал я торф в Бриновом болоте, спросил Дуну о побелевших костях исполинских деревьев, оголившихся на срезе болота. “Тут была дубрава, Ноу, во времена Ноя”, – сказал Дуна, словно история эта едва ль не недавняя, и примолк, чтобы всмотреться с радостным изумленьем в память об отступлении вод потопа.) Ныне же все окна были нараспашку. Занавески – пижамным шнурком ли, ремнем ли от брюк, подтяжками ли, разлохмаченной соломенной веревкой ли – подвязаны, не только чтобы впустить свежий воздух и выпустить пыль, но и чтоб изгнать зимовку, поскольку Бог, чья милость никогда не подвергалась сомнению, наконец простил все грехи, какие уж там накопила община, и отключил дождь.

Не то чтоб день выдался великолепный. Этого не имею в виду. Просто были свет и облегченье, прояснение, и когда я вышел наружу, то висел в воздухе тонкий, оживленный и обнадеженный дух того, что есть в слове апрель. С раннего утра Суся и Дуна опустошали дом от всякой одежды и мелкой утвари. Словно оставленные летающими персиянами, повсюду лежали во дворе коврики и ковры. По лавкам – одеяла, подушки и валики. На всех кустах раскинулись не только простыни, полотенца и тряпки, но и без всякого удержу – и даже несколько показательно – трусы и подштанники, нижние юбки, рейтузы и прочая всячина. Ящики опорожнились. Вещи, доселе незримые, вели себя как пляжники, весь живописно облаченный сад вид обрел такой, будто участвует в языческом обряде вроде развески фонариков на деревьях.

Я пристроился, чтоб освободить Сусю и помочь с матрасом, и мы с Кристи уложили его, супружеское ложе сорока лет жизни с отчетливыми вмятинами от Дуны и Суси, на склон, беззастенчиво обратив его к Керри и сиявшему солнцу.

С плескавшейся во мне совестью увидел я два велосипеда предыдущей ночи – они стояли, опертые о торец коровника, знаки дебоша отмыты без всяких комментариев Дуной, который с позволения хорошей погоды подался на болота с Джо.

Заряженная солнцем, но уверенная, что свойство его появления – недолговечность, как у всякой диковины, Суся была сплошь хлопоты. Пока мы с Кристи завтракали чаем и горелым сконом, Суся носилась по кухне со стремительностью бабочек, каким приходится умещать целую жизнь в нескольких днях. Опущенные копья солнечного света Господня не ведали жалости там, где проникали под углом внутрь дома. Подобно стоваттным лампам, обнажили они покровы времени на всех поверхностях и воздух, густой от крошечных витающих пылинок. Окна, как выяснилось, были мутны от дыма и заляпаны оттисками пальцев, ладоней и пятнами, избегнувшими судебного обыска, коим была рождественская уборка, предпринятая в декабрьской мгле. Ныне же солнце более чем удвоило спехи Пасхи. Со времен, когда историю Голгофы поведали впервые, каждый дом в стране доводили к Воскресению Христову до безупречности, но в Фахе в то утро к прилежанию добавился задор, солнце придало плоти всем метафорам, и пусть и не в пожухшей яркости Иерусалима, тем, в ком имелся кладезь такой глубокой и непоколебимой решимости, как у Суси, наверняка виделось, что в этом году Сам Отец готовил сцену для драмы Сына Своего.

Скажу еще вот что. В те времена невелика была культура жалоб. Возможно, я ошибаюсь, но, по моему мнению, тяготы так долго были частью истории, что сделались условием жизни. Не было ожиданий, что все может или будет складываться иначе. Просто живешь с этим и силой веры, семьи и натуры осваиваешься уж как можешь со страданиями и невзгодами, тебе доставшимися. И потому лишь постепенно, за последующие дни, когда подняли они взоры и увидели невероятный простор синевы над головой, те люди начали признаваться себе, что до сих пор жили под сыпавшимися каскадом водянистыми вилами.

В те времена в Фахе бытовало древнее поверье, распространенное во всех дождливых местах, что солнечный свет целителен. Ниже по дороге Минитеры выставили свою белую, слепую, облаченную в сеточку для волос бабусю прямо в ее кресле, где сидела она в цитрусовой грезе об Испании. К полудню мышино-серая затхлость, царившая в каждом доме прихода, которую люди считали запахом рода человеческого, принялась растворяться и таять. Некоторые одеяния, вынесенные во двор, исторгли из себя бурые стаи моли, чьи личинки относились ко временам Парнелла и теперь на лету обращались в пыль. Я их видел, но не помнил пятьдесят лет, пока не заметил, как дробится точками на экране это число. Моль пасхальная, сказал я вслух, и они полетели в памяти моей и вновь растворились, как это бывает с мельчайшими мелочами в жизни. Многие наряды, жившие уже взаймы, оказались ветхи и в крепких пальцах солнца принялись распадаться. Выставленная вовне голенастая мебель затрещала в асимптотической последовательности хворей, на какие вскорости не стали обращать внимания, поскольку сочли их костяной музыкой Воскресения. Некоторые вещи, неуязвимые для времени и тлена, оценены были соответственно, вынесены на улицу исключительно по причине очеловечивания – свежий воздух им на пользу – и чтобы полки, где жили эти вещи, можно было протереть от пыли. Так Суся вытащила два предмета лиможского фарфора – свадебный подарок от хозяина гостиницы в Кенмэре, где Суся трудилась посудомойкой, – розовое стаффордширское блюдо из собрания, так никогда и не собранного, два латунных подсвечника, какие служили свою службу только на Рождествах и похоронах, где, подобно официальным царедворцам, стояли во главе и в конце сервировки, и, наконец, великое множество тарелок и блюдец с синей китайской ивой, какие по причинам, потерявшимся во времени, были назначены парадной посудой и водились в каждом доме прихода.

36Ру – скорее всего, от ирл. rua, рыжий.
37“Сэр Патрик Спенс” – шотландская народная баллада, пер. О. Румера.
38“Темнокудрая Розалин” (Dark Rosaleen) – стихотворение ирландского поэта Джеймза Кларенса Мангана (1803–1849), пер. И. Шафаренко.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru