Отчего вдруг такое строгое осуждение нашим стихотворцам, из которых иных сам же «Современник» не раз поощрял и пускал в ход? Такой вопрос может прийти в голову многим читателям, и мы считаем не лишним объясниться.
Записные любители литературы, следящие за всеми ее мелочами, помнят, конечно, что около 10 лет, почти тотчас после того, как перестали печататься в «Отечественных записках» посмертные стихотворения Кольцова и Лермонтова, то есть с 1844 или 1845 года, в наших журналах стихотворения почти не печатались: исключение составлял один «Москвитянин». С 1854–1855 годов опять стихи сделались почти необходимостью каждой журнальной книжки. Искать причину такого мелкого явления в мировых событиях, конечно, немножко забавно; но, кажется, мировые события действительно тут не совсем в стороне. Дело в том, что художественный, младенчески-беззаботный и грациозно-ребяческий период нашей поэзии был уже завершен Пушкиным; Лермонтов не выказал вполне своих сил и до конца жизни не умел, что называется, стать на свои ноги, потому и не мог образовать нового направления; Кольцов остается особняком до сих пор: его оригинальные опыты оказались тоже недостаточно сильными, чтобы повернуть нашу лирику на новый путь. После них нужен был поэт, который бы умел осмыслить и узаконить сильные, но часто смутные и как будто безотчетные порывы Кольцова, и вложить в свою поэзию положительное начало, жизненный идеал, которого недоставало Лермонтову. Нет ни малейшего сомнения, что естественный ход жизни произвел бы такого поэта; мы даже можем утверждать это не как предположение или вывод, но как совершившийся факт. Но, к сожалению, [наступившие вслед за тем события{2}] уничтожили всякую возможность высказаться и развиться в новом таланте тому направлению, которое с двух разных сторон, после Пушкина, прибавилось у нас в Кольцове и Лермонтове{3}. [Общественная жизнь остановилась; вся литература остановилась; естественно, что и лирика должна была остановиться. И в самом деле,] немного можно насчитать стихотворений из того времени, которые бы не составляли, более или менее красивого, перифраза пушкинских мотивов или же попыток в гейневском роде, – а сущность поэзии Гейне, по понятиям тогдашних стихотворцев наших, состояла в том, чтобы сказать с рифмами какую-нибудь бессвязицу о тоске, любви и ветре. Сначала это казалось временным и случайным бессилием, происходящим от небойкости наличных поэтических дарований и от узкости их воззрений на свое призвание: тогда думали исправить их критикой и насмешкой. Читатели «Современника» припомнят, может быть, пародии, появлявшиеся в нем с самого начала 1847 года{4}. Но года через три оказалось, что и пародировать нечего: пустота содержания в лирике дошла до того, что превосходила всякую пародию. И, что всего хуже – ясно было, что причина этой пустоты кроется гораздо глубже, нежели в литературных талантах и воззрениях того или другого автора: она скрывалась в том, что в самой жизни как будто замерло или затаилось все, на что мог бы могучим и живым звуком отозваться поэт. Тогда литераторы и журналисты рассудили, каждый про себя, но совершенно согласно друг с другом, что не стоит и печатать мертвых и затхлых стихов, если нельзя печатать сколько-нибудь путных произведений. Дело совершенно понятное, точно так, как вполне понятно и то, почему «Москвитянин» в эту эпоху составлял исключение и набивал каждую книжку множеством стихотворений: его поприще нисколько не стеснялось общим состоянием литературы; он печатал стихи гг. Шевырева, М. Дмитриева, Ф. Миллера, Н. Берга и т. п. Гг. Фет и Языков также в это время печатались в «Москвитянине»; к ним под стать являлись по временам и другие. В прочих же журналах появлялось обыкновенно разве по три-четыре стихотворения в год, и то почти исключительно с именами Фета и Майкова, которые тут-то и утвердили свою репутацию. В 1850 году г. Щербина оживил было несколько детский театр нашей поэзии несколькими новыми марионетками; но и те очень скоро потеряли занимательность{5}.