Мы думаем, что теперь время и пародии быть несколько строже к себе, иначе [и] она испытает то же, что испытывает комедия нравов. «Бригадир» теперь не соберет в театр многочисленной публики; так точно и пародия на «Певца во стане русских воинов»{11} не будет ходить по рукам и переписываться с жадностью. Скоро поражен будет забвением и тот род пародий, который направлен исключительно на художественные недостатки прежних поэтов. Вопрос чистого искусства уже проигран фактически; над ним и хлопотать не стоит.
Но для насмешки и пародии предстоит еще большая работа: сопровождать русскую жизнь в новом пути, который ей теперь открывается, и преследовать свистком всякого, кто без толку сунется на этот путь и начнет тут вертеться, дела не делая, а только мешая другим. И надо заметить, что исполнение подобной задачи, в виду настоящих деятелей русской лирики, легче, нежели когда-нибудь. Трудно пародировать истинного поэта, с целью выставить его дурные стороны; еще труднее пародировать целое литературное направление, ежели оно, хотя и ложно в известных отношениях, но согрето огнем истинной поэзии. Ложь и правда так в этом случае сливаются, недостатки так переплетаются живыми достоинствами, что редкая пародия, задевая одни, может не тронуть другие; а как скоро истинное достоинство задето – пародия неудачна. Чтобы с полным успехом ее сделать в указанных нами случаях, надо быть самому поэтом, противопоставлять талант таланту. Для пародирования современной русской лирики вовсе не нужно иметь поэтического дарования; нужно только уметь писать стихи и понять, в чем дело. И для того, чтобы понять, даже ума особенного не нужно. Все дело в том, что совокупность современных поэтов наших лишена страсти и энергии и оттого не может иметь сосредоточенности, а страждет, напротив, разбросанностью, неопределенностью, нерешительностью. Стихи наших новейших стихотворцев – деланные. Это совсем не то, что выходит у человека, которого известное впечатление или мысль поразили так, что не могут из сердца выйти, преследуют, мучат его, не дают ему ничего другого видеть и слышать, пока он им не даст жизни в стихе, соответственном его внутреннему о них представлению. Нет, наши поэтики не так восприимчивы к жизни: если их что и поразит, то не надолго: их внимание и участие разделено между многими предметами и ничто особенно не западает им в душу. Они скажут себе: «А из этого бы недурно стихи написать», и если досуг есть – напишут, а то, пожалуй, и оставят… Предмет их стихотворения не связан с ними кровно и душевно, им не жалко его бросить. Мы говорим это так утвердительно не на основании каких-нибудь личных знакомств, а на основании самых стихотворений, которые нам приводилось читать. Во всех их вы видите, что автор не воспринял в себя свой предмет, не слился с ним, не положил души своей на его изображение: вы читаете описания, очень живые иногда, мнения, иногда умные, чувства, по-видимому, искренние, и, со всем тем, вы остаетесь в полнейшем неведении об авторе. Десять стихов Лермонтова скажут вам о его характере, взгляде, направлении гораздо больше, нежели о каком-нибудь новейшем пиите десятки стихотворений, в которых он, кажется, и мыслит и чувствует. Это оттого, что там вы видите самостоятельное, живое, личное воззрение поэта, а здесь все мысли – готовые, чувства – рутинные, взгляды от общих начал применяются к частному предмету или случаю, а не от предмета возводятся к общим началам. Так иногда вы слушаете юношу, который описывает красавицу: греческий нос, южные глаза, матовый цвет лица и т. д. – паспорт, изложенный хорошим слогом… Это значит, что юноша не любит красавицу; не так стал бы он говорить, если б любил: не до этих формальных определений было бы ему, он поспешил бы вам сказать, как она на него взглянула, что он при ней почувствовал, и, конечно, одной-двумя чертами он изобразил бы вам и красавицу, и себя самого, и свои взаимные отношения гораздо лучше, чем самым длинным описанием ее прелестей.