Пизонский не пропал. «Не знаю и не ведаю» – его вызволили, как вызволили они многих на святой Руси, в присноблаженное время ее старых порядков. Как ни велики были подозрения, что деевская невестка прямо к нему кинулась после своего неудачного покушения на жизнь своего свекра, но положительного доказательства на это не было никакого, и Пизонского, ко всеобщему радованию многочисленных его друзей и доброжелателей, снова выпустили на свободу.
Константин Ионыч вышел из тюрьмы такой же спокойный, как и вошел в нее. Одинокие дети его были взяты, во время его заключения, бабушкой Роховной, и запустелая хибара его стояла необитаемою среди заглохшей бакши.
Пизонский знал, что сироты его находились у Роховны, но выйдя из тюрьмы, все-таки не направился прямо к Роховне, а устремился к своей хибарке. Переступив за порог скромного своего жилища, он вдруг скинул с себя маску невозмутимого спокойствия, торопливо запер за собою на крючок дверь, бросил на землю свою ветхую чуйку и, как крот, заработал руками в сухом бурьяне, сваленном кучею в угле небольших сенец. Скинув в сторону этот бурьян, Константин Ионыч открыл небольшой люк и одним прыжком очутился в очень просторной землянке, заставленной огородными инструментами: лопатами, заступами, мотыками и скребками. Вдоль всей этой землянки висели на веревках длинные, толстые шесты, через которые были перекинуты пуки завянувшего укропа, мяты, зори и шалфея. Все это теперь было покрыто зеленою плесенью, все отволгло, загнило и перепортилось; но Пизонский ни на минуту не остановил своего взора на своем погибшем сокровище. При свете, падавшем из узенького окошечка, проделанного под самым потолком этого погреба, он тщательно осматривал все уголочки, искал чего-то по темным местам, как будто преследуя уползшую от глаз маленькую козявочку, и, наконец, что-то нашел. Это что-то было просто белое голубиное перышко, приколотое к стене маленькой рыбьей костью. Увидев этот предмет, Пизонский постоял перед ним с минуту в совершенном молчании; потом, пригнувшись еще ближе к тому месту, где было прикреплено перышко, заметил, что здесь, немножко пониже пера, было выцарапано на стене семь небольших крестиков. Пизонский счел эти крестики, снял белое перышко и безмолвную косточку безмолвной рыбы, благодарственно перекрестился и, вылезши из подполья, отправился за своими сиротками и снова зажил прежним Робинзоном.
Великой горестью для Пизонского была участь Авенира, которого суд выпустил, как и Константина Ионыча, но отец, во имя своих родительских прав, устроил сдачу его за непочтение в солдаты, с назначением в отдаленнейшие батальоны. Пизонский очень скорбел об участи Авенира, но ничем не мог пособить ему, и Авенир пошел своей суровой дорогой, а Пизонский по-старому трудился на своей бакше, то копаясь в земле, то поучивая грамоте своих девочек. Черненькие девочки, под нежной опекой Константина Ионыча, вырастали свеженькие и здоровенькие, как две свежие ягодки румяной омелы. Пизонский учил их читать и писать, рассказывал им жизни, жития, рыцарские баллады, которые выучил наизусть, живя еще с своим бывшим ремесленным учителем; одевал их в платья собственного изделия и звал жучками в эпанечках. В последние годы он еще более предался им весь, всею душою своею, и не мог на них налюбоваться. Но прошли два-три года; минуло и еще три года, и спокойствие Пизонского снова стало немножечко возмущаться. Это случилось, когда старшая из девочек, Глаша, начала подрастать и приподниматься на ноги. Пизонский как будто не ожидал этого и вдруг, спохватившись, ахнул и засуетился. Он собрал все свои трудами и бережливостью накопленные деньги, счел их, привязал на шейку Милочке, а сам справил себе дорожную амуницию и, недолго думая, дернул зимою в Москву, куда в детстве еще был завезен каким-то сердобольным стариком-анахоретом брат покойной матери «жучков» Иван Ильич Пуговкин. Пизонский никогда и в глаза не видал этого родственника и знал о нем только, что ему теперь должно было быть около двадцати двух или четырех лет, да еще слышал он от городских хроникеров, что благодетель, взявший Пуговкина, оставил будто бы ему несметное наследство. Константин Ионыч вознамерился, во что бы то ни стало, отыскать разбогатевшего дядю сирот, но отыскал его не богачом, а таким же точно бедняком, каков был сам Пизонский. Благодетель Пуговкина, действительно, воспитал его и довел до университета, но не оставил ему ничего, ибо, как оказалось после его смерти, и сам никогда ничего запасного не имел. В тот год, когда Пизонский отправился на поиски Пуговкина, этот уже заключал свою студенческую жизнь и приготовлялся к окончательному медицинскому экзамену. Константин Ионыч нашел студента и отрекомендовался ему «братцем».
Пизонский, без всяких подходов и рисовки, рассказал Пуговкину свою историю; рассказал ему, как он спас «жучков» от слепой Пустырихи; как питал и грел их и, наконец, как вырастил и чему выучил, «а теперь, – заключал он, – теперь пришел я к вам, братец, потому что жалею их до бесконечности и не нахожу в себе разума, как и к чему их определить и направить. А теперь, братец, к вам… пришел к вам… – продолжал с перерывами, поднявшись во весь свой рост, Константин Пизонский, – заступись, святая душа! заступись за сирот!»
Константин Ионыч сложил на груди руки и с дрожащими на глазах слезами стал перед молодым человеком на колени.
Студент был тронут до глубины. Увидя Пизонского коленопреклоненным перед собою, он быстро протянул ему с сочувствием обе руки.
В свою очередь, растроганный Пизонский, не выдержав, быстро схватил руку студента и жарко поцаловал ее.
– Дядя Костя! дядя Костя! всегда будь уверен, голубчик! будь всегда уверен, – заговорил студент, сам не зная, зачем он так говорит, и тут же и сам опустился перед Пизонским на колени.
– И ныне, Ваня, и ныне? – говорил Пизонский, не поднимаясь с колен и тряся братовы руки.
– И ныне, – отвечал, махая головою, студент.
– И во веки?
– И во веки! во веки веков! – крикнул Пуговкин и с теплыми слезами радости весело бросился Пизонскому на шею.
– Аминь! – решили они оба разом, стоя друг перед другом на коленях и в искренних рукопожатиях завершая свой союз на служение двум далеким сиротам. И союз этот был заключен, и едва ли хотя одна из зал советов и конференций была освещена таким искренним союзом, какой был совершен в этой крошечной студентской комнатке двумя этими неимущими людьми, на коленях подававшими друг другу руки на союзное служение двум совершенно бесприютным и беспомощным сиротам. Здесь не одна, а разом две вдовицы приносили свои лепты в сиротскую корвану. Лишь только был заключен этот союз, счастливый и торжествующий Пизонский тотчас же и начал собираться в обратный путь. Удержать его в Москве хоть на один лишний день не было никакой возможности.
– Нет, – говорил он своему расстроенному союзнику, – нет, пташки мои дома, там плачут; нет, я только к тебе и шел на одну минутку; – и он настоял на своем и на другой же день пошел опять в обратный путь бодро, постукивая своей длинной палкой и нетерпеливо подергивая своим кривым носом.
Тем же летом студент Пуговкин окончил курс, переменился местом с бывшим врачом Старого Города и явился на помощь к Пизонскому. Иван Ильич Пуговкин был человек добрый и благородный, но весьма недалекий и склонный более всего жить целый век «в эмпиреях». Его всегда можно было подбить на всякое доброе дело, но нельзя было научить доделать ни одного дела. Он был неимоверно тороплив и прежде, чем вдумывался во что-нибудь, уже получал уверенность, что он это уже понимает; прежде чем брался за дело, он чувствовал, что оно уже делается. Кончил курс он кое-как, но был о своих познаниях мнения самого высокого. Он питал страсть ко всему особенному. Ни учиться, ни жить как все люди он не мог. Этим он был известен еще в университете.
– Я все это лучше знаю! Сто тысяч раз лучше знаю! – твердил он, с гордым презрением отворачиваясь от какого-нибудь препарата, который ему хотел объяснить кто-нибудь из товарищей.
– Да говорят же вам, что я еще как материно молоко сосал, так я знал это! – кричал он, замечая, что кто-нибудь сомневался в его знании.
Когда такие выходки Пуговкина возбуждали всеобщий невольный смех, он краснел, но не каялся, а, стараясь отшутиться, говорил:
– Постойте-ка смеяться-то, потому что все это еще не очень-то смешно; а я еще сто сорок семь тысяч раз смешней этого вам могу сказать.
При такой выходке все присутствовавшие обыкновенно смеялись еще более, и Пуговкин, радуясь, что ему никто не противоречит, уходил спокойно, унося за собою всякий день все более и более укреплявшуюся репутацию шута. Так лжеумствуя и фантазируя, он едва-едва кое-как поймал степень лекаря и получил место городового врача в Старом Городе. В Старом Городе был уездный лекарь, врач очень сведущий и хороший практик, перед которым неопытный и хвастливый Пуговкин во всяком другом месте был бы ничто; но Старый Город опроверг все эти предположения насчет своих отношений к Пуговкину. Он приютил его, дал ему хлеба и соли и добрую хатку в зеленом удольи Гремучего верха.
Сила, обратившая к Пуговкину сердца города, заключалась, во-первых, в открытости его доброго нрава, в его всегдашней веселой беспечности, в его русском происхождении, а также в тупом невежестве Старого Города и в его ненависти к немцам. А ко всему этому, как выражался Пизонский, – и Господь помогал Ивану Ильичу на сиротскую долю.
Действительно, не успел Пуговкин приехать в Старый Город, которому Пизонский давно уже толковал о скором прибытии «братца», как для него очистилась ступень к славе и известности. Иван Ильич Пуговкин подъезжал к Старому Городу в то время, как там умирала головина теща, женщина старая, сырая, богомольная и обжорливая. Давно обреченная на смерть в случае диетической невоздержности, она разговелась жирной ветчиной и почувствовала приближение своего смертного часа. Семейство, забыв свою староверческую ненависть к медицине, послало, против воли умирающей, за лекарем, немцем. Пришел немец, посмотрел на больную, долго щупал ее живот и стал аскультировать. Задыхавшаяся старуха злилась, что нарушают тишину ее мирной кончины. С грозным недоумением она смотрела, как лекарь ползает своею щекою по ее груди и все собиралась с силами сказать ему крепкое слово; но силы этой не было, и старуха молчала. Да не суждено, однако, было нетерпеливой старухе отойти от скандала. Желая заставить больную поглубже вздохнуть, немец уложил на ее груди свою голову и сказал:
– А ну теперь, хорошенько издохни! – Старуха не выдержала; она тихо в три приема подняла с постели свою полупарализованную руку и дала лекарю наотмашь довольно звонкую оплеуху.
Голова заплатил обиженному старухою немцу сто рублей и послал за только что приехавшим Пуговкиным. Иван Ильич и переодеваться даже не стал; лохматый и нечесанный, как был в пропыленном дорожном пальто, так он и поехал на головиной таратайке.
Войдя, раскланиваясь, в комнату, где лежала старуха, он тихо придвинул к ее кровати стул и взял было ее за руку, но больная сухо отдернула эту руку и прохрипела:
– Перекрестил бы, супостат, прежде лоб-то свой!.. ты ведь русский.
– Русский, русский, – заговорил, нимало не обидясь, Пуговкин и, перекрестившись три раза перед иконою, сказал: – Ну, чем же мы будем лечиться?
– Это уж твое дело знать, чем ты меня морить будешь, – отвечала больная, у которой негодование приподняло упавшие силы.
– Маменька очень рассердившись, – вмешалась жена головы. – Лекарь-немец приходил, да маменька их не поняла.
Головы жена потихоньку рассказала Пуговкину, в чем было дело. Иван Ильич так и залился смехом.
– А ты не хохочи здесь как жеребец, – остановила его старуха.
– Да вы бы, маменька, – весело заговорил Пуговкин, – вы бы сказали ему: попробуй, мол, ты сам, немец, издохни.
Старуха закусила пересмягшую губу.
– А я вам вот что скажу; ничем вас не надо лечить, – продолжал, наклоняясь к ней, Пуговкин.
Умирающая поманила пальцем дочь, достала стынущею рукою из поданной ей шкатулки перстень с изумрудом и, ткнув его Пуговкину, сказала:
– На тебе за это.
Пуговкин было – стал отказываться.
– Это за то тебе, что ты меня не беспокоил, – добавила старуха, бросив ему на колени перстень.
На другой день старухе как будто полегчало; она сама потребовала к себе Пуговкина.
– Поговори-ка здесь при мне, – велела она ему, усаживая его возле себя на скамеечке.
Пуговкин рассмеялся и спросил, о чем ему говорить.
– Да не со мной говори, а с молодыми; а я слушать буду, – отвечала старуха.
И она долго с удовольствием слушала, как новый лекарь разговаривал с молодыми, сама велела девке принесть им сюда орехов и через час отослала их от себя, а завтра опять наказала Пуговкину приходить, и Пуговкин опять пришел, и опять все им были бесконечно довольны и все решили, что это просто клад, а не человек: все знает, везде был, все видел, но простоты не гнушается, обо всем говорит и шутит и орехами забавляется.
Успех Пуговкина у умиравшей старухи на этом не кончился. Во-первых, по городу пронесся слух о его простоте и познаниях и возбудил к нему общую симпатию, а во-вторых, больная старуха, которой он не помешал умереть через неделю после начала их знакомства, кончаясь, наказала отдать Пуговкину с сиротами ее старенький домик, давно без всякой пользы стоявший на Гремяке. Так совершенно неожиданно Пуговкин сделался оседлым обывателем Старого Города и поселился с сиротками в полученном им в подарок домике. Для приобретения этого домика лекарь Пуговкин решительно не употреблял никаких мер и получил его совершенным сюрпризом. Он утешал старуху, вовсе не думая о ее утешении и не заботясь ни о ее подарках, ни о своих сиротах, все еще остававшихся в это время на попечении Пизонского. Он так себе забавлялся и разговаривал; но Константин Ионыч видел в этом огромнейшую ловкость братца и несказанно ему удивлялся.
Первым делом Пуговкина, как только он устроился в своем доме, было закрепление этого дома за сиротами Глафирой и Неонилой Набоковыми.
– Погоди, – говорил ему голова, – погоди, еще какое почтение от них увидишь; тогда еще успеешь наградить.
Пизонский замер при этих словах, со страхом ожидая, что на них ответит «братец», но братец только замотал своей рукой, головой и отвечал голове: это нельзя, этого, Борис Дмитрич, никак невозможно; за это сейчас под суд меня могут отдать.
– Полно, пожалуйста, кто тебя за твое добро под суд может отдать? – рассуждал голова.
– Да всякий же может отдать; хоть вот и вы так можете меня за это к плетям приговорить, потому что это выходит все равно, что я буду вор.
– Туне полученное, туне и дается, – робко поддержал братца Пизонский.
– Даром, даром отдаю, – завершил Пуговкин и, никого не слушая, таки закрепил за девочками подаренный ему умершей старухой дешевый домик с садом и довольно большим огородцем.
Окончив это дело, Пуговкин заговорил об устройстве давно пустой городской больницы.
– Я ее сделаю совсем по-новому, совсем по-новому, как нигде еще нет, – рассказывал он всем, с кем перезнакомился в Старом Городе; но проходили дни, месяцы; ушел год, а к устройству больницы не делалось ни одного шага, и доныне в ней по-прежнему живет тот же сторож, занимающийся вязанием из клоповника веников, да та же захожая старуха, просыпающаяся только для того, чтобы впасть в обморок и заснуть снова.
Перезнакомясь с праздными и непраздными людьми Старого Города, Пуговкин только и делал, что шатался из дома в дом; всех он удивлял выходками своей исполинской фантазии, всех поправлял, со всеми спорил и всем очень нравился за свой открытый нрав и вечную веселость. Деловые, занятые люди отдыхали с ним, а люди праздные любили Пуговкина за то, что он был еще празднее их и всегда доставлял возможность проводить время, переливая из пустого в порожнее. Лекарь Пуговкин решительно ничем не занимался. Одно единственное дело, о котором он еще кое-когда вспоминал, это было ученье сирот Милочки и Глаши, потому что Пизонский, переведя девочек с острова в дом своего ученого братца, совсем устранялся от всякого вмешательства в их дальнейшее воспитание. На несчастие детей Пизонский находился под безграничным обаянием перед великими достоинствами своего братца. Он не только почитал Пуговкина самым добрым и самым умнейшим человеком во всей подсолнечной, но и смотрел на него с благоговением и ни за что на свете не решился бы ему в чем бы то ни было противоречить. – «Он, матинька, ученый», – говорил Константин Ионыч, когда ему рассказывали о какой-нибудь колоссальной нелепости, сказанной или совершенной Пуговкиным. – «Мы не можем рассуждать, зачем он так по-ученому говорит, потому что нам этого знать неоткуда».
Каждый вечер, пошабашив работу, Пизонский обыкновенно являлся на минуту на Гремяк и внушал Глаше и Милочке, чтобы они как можно больше любили Ивана Ильича, потому что он для них всем пожертвовал. Девочки слушали это довольно равнодушно: они любили обоих дядей, как им любилось, не входя в разбор принесенных ими жертв. Так и уходили годы; девушки росли у Пуговкина на полной воле и свободе полными госпожами своих поступков и, наконец, стали уже не девочками, а девицами. Обе они выравнялись в довольно стройных девушек, но поразительной красоты не было ни в одной из них. Глаша была высока, стройна, с изящно выгибавшеюся шейкой, крошечной ручкой, с фарфоровым личиком и самыми тонкими, почти неуловимыми чертами. Всего оригинальнее у нее были ее очень хорошие, но совершенно китайские глаза с узенькими косыми прорезами; ее нежное личико и легонькая фигурка как нельзя более напоминали дорогую фарфоровую куколку. Младшая сестра Неонила, или, как ее называли все – «Милочка», была чисто русская девушка: роста среднего, круглолицая, полненькая, свеженькая, с умным выражением в глубоких коричневых глазах и с тихой походкой «корабликом». Обе сестры были брюнетки, что и дало повод прозвать их в детстве «жучками». Характеры воспитанниц Пизонского, выросших на полной свободе у Пуговкина, были совершенно различны: они обе могли дать большой материал для спора, есть ли характер свойство врожденное или прививное, образуемое средою и воспитанием. Несмотря на то, что обе девочки выросли при совершенно одинаковых условиях, Глафира была болезненно чувствительна, вспыльчива, нерешительна и нетерпелива; она не умела скрывать ничего и очень рано прослыла дерзкою. Еще в самом раннем своем детстве она отличалась необузданною вспыльчивостью и нетерпеливостью и, кроме того, она была неблагодарна. Она, положим, очень любила дядю Пизонского, любила и Пуговкина, любила и Милочку и проживавшую у них старуху Еврасьевну; но вся любовь Глаши ко всем этим лицам жила в ее сердце до первого нанесенного ей укола. Оскорбленная Глаша не владела собою, не стеснялась ни состраданием, ни благодарностью и сделала под влиянием такого нетерпения один великий шаг в своей жизни. Характер Глаши в первый раз оказался серьзным образом по поводу весьма незначительного обстоятельства. Шестнадцатилетняя Глаша, одетая в чистенькое розовое платье, с душистым букетом в руках пришла с сестрою на Троицын день в церковь и стала перед чудотворной иконой. Но только что она ставши успела оправиться, как сюда же вдруг вошла почтмейстерша и сдвинула сироту с ее места. Глаша не выдержала и зашла снова вперед; но тогда ее взяли за плечи и отодвинули назад уже без всякой церемонии. Впервые она поняла, чту именно позволяет так обращаться с нею; вперые она поняла тут, что она и сегодня такое же ничто, какое была в то время, когда спала, качаясь, в плетушке за спиною дяди Пизонского. Дяди! а что же это такое ее дяди?.. Девочка задумалась и впервые разъяснила себе, что и они, ее покровители, ее дяди, оба сами слабы и бессильны, оба сами шуты и посмешища.
Девочка думала, думала об этом и плакала, сердилась и спрашивала себя: так это всегда так? Это будет целую жизнь так? И в ответ на эти вопросы молодая головка выводила себе: да, это так; это все будет так; это не может быть иначе, потому, что ты ничто, ты нищая.
О, как тяжело становилось бедной сиротке; сколько злобы и ненависти входило в ее молодую душу, ранее срока, ранее времени! С этих пор Глаша ожидала обид и оскорблений отовсюду и начала тщательно избегать всякого столкновения с живым миром, а все читала, читала много, читала без толку и с жадностью неистовой и с пламенной восприимчивостью. Жизнь, окружающая ее, была для нее не жизнь, даже не пролог к жизни, а так, что-то такое, что надо пройти как можно скорее мимо и начать где-то все наново. Впрочем, Глаша была так болезненно настроена видеть во всем покушение оскорбить ее гордость, что она и хорошо делала, избегая всякого сообщества, и единственный раз, когда она изменила своему отшельничеству, обошелся для нее необыкновенно дорого. Уступая просьбам сестры, она один только раз согласилась пойти к очень любившей обеих девочек городничихе, и здесь, сидя за обеденным столом, слышала, как та же самая почтмейстерша говорила одной своей полной дочери: «Не обжирайся, пожалуйста; тебе слава Богу есть что дома есть, ты не Глашка лекарева». Глашу это передернуло, она судорожно схватила свою тарелку, сильно ударила ее об край стола, и когда рассыпавшиеся черепки зазвенели по полу, она нервно вскочила с дрожащими губами из-за стола, перебежала комнату и бросилась, не слыша под собою земли, домой. Возвратившись в свой бедный домик, Глаша торопливо сорвала с себя полинявшую шелковую косынку и в одном платьице выскочила с открытою шейкой на огородик, села с книжкой на лавочку и заплакала.
«И зачем это только родятся на свет бедные люди!» – думала, плачучи, Глаша. «Живи затем, чтобы всякий над тобой мудрил, да обижал тебя… Не хочу, не хочу я так жить… не хочу! да и не буду», – добавила она с сердцем и начала, насупив брови, глядеть в открытую книгу; но книга не могла заполонить ее внимания. Все ее помыслы были устремлены на одно: как, какими средствами вырваться из своего положения?
«И какие это были времена счастливые, – мечтала Глаша, – когда можно было хоть продать свою душу, а нынче нельзя и этого сделать. Никто, никто, ни один дьявол не купит души моей, хоть бы я и захотела ему продать ее. Где это место, на котором вызывал его Громобой? как? как его вызвать?.. Ну, вот я зову его: поди! поди сюда ко мне!» И Глаша, сделав нетерпеливое движение, подняла глаза и, еще раз выкрикнув со слезами: «поди, я зову тебя!» – вся вздрогнула: по тот бок низенького частокола в соседнем огороде стоял невзрачный молодой человек лет двадцати двух с тупым румяным лицом и щелушил подсолнух. Это был круглый сирота, сын умерших богатых купцов Маслюхиных. Глаша едва знала этого человека и никогда о нем не думала. Теперь она посмотрела на него с минуту, и в голове ее вдруг созрела самая странная мысль, которая овладела ею с быстротою молоньи и не давала ей ни мгновенья опомниться.
– Подите-ка сюда! – крикнула она дерзко и сердито Маслюхину.
Молодой купец бросил из рук подсолнух и спросил:
– Вы это мне изволите говорить?
– Да, вам. Подите сюда, я вам что-то скажу! – позвала его еще настойчивее, кивнув пальцем, Глаша.
Маслюхин сделал несколько шагов и снова стал глядеть удивленными глазами на заплаканную девушку.
– Вас как зовут? – продолжала расспрашивать его без всякой церемонии Глаша.
– Митрофан Михайлов-с.
– Это кто у вас все на гармонии играет?
– Это я играю-с, – отвечал Маслюхин.
– Зачем же вы все на дворе играете?
Маслюхин подумал и отвечал:
– У нас в комнатах скучно.
– Какие глупости! Вы бы книги читали… или вы книг, я думаю, не любите?
Маслюхин затруднялся ответом.
– У вас нет дома книг?
– Нет-с, книг нету.
– И в гости вы не ходите?
– И в гости тоже не хожу-с.
– Ну, что же вы делаете?
– Ничего-с не делаю; играю… а там после обедаем…
– Вот отлично! – Глаша сквозь слезы засмеялась и спросила:
– Так все и обедаете?
– Всякий день обедаем.
– И у вас всегда есть аппетит?
– Чего-с?
– Аппетит? аппетит у вас есть?
– Нет-с, нету, – отвечал Маслюхин.
– Вы без аппетита едите?
– Да-с; так просто ем.
– Гм! Да вы преинтересный; вам, должно быть, всегда весело.
– Ничего-с.
Глаша засмеялась и сказала:
– А вы бы вот что: вы бы женились на хорошей девушке, на умной, вот бы вам тогда в комнатах и скучно не было.
– Дядинька Борис Иваныч и то говорили, что будут теперь меня скоро женить.
– Это вас-то будут женить?
– Да-с.
– На ком же он вас будет женить?
– Не знаю-с.
– Что? не знаете? как не знаете? да что вы там стоите, – идите сюда поближе станьте.
Маслюхин подошел к самому частоколу.
– А вам никто не нравится? – спросила Глаша.
– Мне все равно, – отвечал Маслюхин.
– Все равно?
– Да-с.
– На ком вам ни жениться, вам все равно!
– Да-с, мне все равно.
Глаша опять рассмеялась и, укусив нетерпеливо ноготок на своем тоненьком пальчике, проговорила:
– Как же это все равно?
Маслюхин замялся.
– Да что вы там все стоите? Перелезайте сюда к нам на огород. Перелезайте смело, наших никого дома нет.
Маслюхин тяжело перелез боровком через плетень и, пристально глядя себе под ноги, подошел и остановился перед своей повелительницей.
– Ну-с? – проговорила, морща лоб и волнуясь, Глаша. – Так вы уж вот что: вы лучше на мне женитесь.
Маслюхин смутился и, не сводя с нее глаз, переминался на одном месте.
– Да уж нечего смотреть, конечно, лучше на мне, чем на другой. Дядя вам ведь дуру какую-нибудь выберет. Уж я знаю, какую он вам выберет… непременно дуру! И опять вам с нею будет скучно. Что, неправду я разве говорю? Непременно это так будет. А я вам буду книги читать. Слышите вы? А? да что же вы молчите? да что же вы молчите-то? – вскрикнула девушка, потерявши всякое терпение, и, вскочив на ноги, взяла Маслюхина за рукав его сюртука и заговорила: – Дура ведь вас не будет любить. Понимаете, не будет, ни за что не будет, вы так и будете все вот как теперь, на гармонии играть, а я… – Она понизила голос до тихого шепота и, не смотря на Маслюхина, лепетала скороговоркой: – Я вас буду любить; да… да… очень буду любить… Вы хотите, чтобы я вас любила? А? Правда, хотите?
– Как же-с, – ответил, осклабляясь, Маслюхин.
– Ну то-то ж и есть, – зачастила, все более супясь, Глаша. – А я того… вы мне нравитесь…
– А чем я столь нравлюсь-с? – спросил, осклабляясь, Маслюхин.
– Ну… вы добрый… да, да, вы добрый и все это… ну, так вы… вы вот что… вы вот что, – продолжала, дергая его рукою, Глаша: – Вы познакомьтесь с нами!
– Да я и с большим даже удовольствием, – отвечал Маслюхин.
– Да; вы завтра же познакомьтесь; только непременно завтра, а теперь ступайте. Слышите: ступайте теперь, ступайте, – повторила она, отпихивая его от себя рукою.
Маслюхин поклонился и пошел к частоколу. Глаша посмотрела ему вслед и в раздумьи позвала:
– Постойте! Постойте-ка! подите-ка опять сюда! Вы слушайте же: вы так и скажите и своим, и моему дяде, что я вам очень нравлюсь.
– Очень хорошо-с; я это скажу, – отвечал Маслюхин.
– Скажите, что вы кроме меня ни на ком не женитесь, слышите?.. А я вас после того полюблю… как вы женитесь-то на мне – понимаете? Я полюблю вас тогда, – торопливо докончила она, опять нетерпеливо заворачивая его от себя; но только что он сделал от нее три, четыре шага, Глаша опять крикнула: – И то…
Маслюхин остановился.
– Что это я, бишь, хотела вам еще сказать, – рассуждала она, оглядываясь кругом по огородам. – Да, зайдите-ка вон туда скорее за рябину. Да скорее, скорее идите.
– Зачем-с? – осведомился, конфузясь, Маслюхин.
– Я вас там поцалую.
Маслюхин неловкими шагами пошел за старую рябину. Глаша обежала дерево с другой стороны, чуть прикоснулась своими свежими устами к окрашенным черным подсолнухом губам Маслюхина и сказала ему:
– Ну… так вы же смотрите!
– Не беспокойтесь, – отвечал, убегая, Маслюхин.
Глафира действовала очертя голову; она не ручалась, как это разыграется; она только жаждала перемены своего положения, жаждала этого со всей нетерпеливостью оскорбленной молодой натуры и импровизировала себе эту перемену. Пусть это будет худшее; но пусть это будет иное, не то, что гнетет и мучит. Но тем не менее, затеяв игру, она сразу вошла в свою роль и следила за своим делом неотступно. Она знала, что ее партнер дурак и надеялась только на себя. Под тою же рябиною, под которой она бросила Маслюхину свой поцалуй, она ежедневно давала ему дальнейшие инструкции, как он должен действовать, и отбирала от него отчет в исполнении прежних наставлений. При всех этих свиданиях Маслюхин не пользовался от своей невесты ни одной ласкою, ни одним знаком внимания и ни разу не был счастлив настолько, как в свое первое свидание; Глаша его только учила и после урока подавала ему небрежно свою руку, говоря:
– Ну, цалуйте мою руку и помните, что я вам сказала, а то я за вас не пойду.
Маслюхин души не слышал в своей невесте, и через два месяца Глаша, несмотря на все противодействия жениховой родни, вышла за него замуж к крайней зависти всех старогородских невест. Дяди Глаши, Пуговкин и Пизонский, не говорили ей ни слова ни за, ни против этого брака и дали на него свое согласие, которого, впрочем, Глаша не очень и спрашивала. Милочка тоже молчала во все время глашиного сватанья; она знала все пружины, которые подвигали ее сестру к этому браку, но не говорила ей ни слова. Раз только она заметила ей, что этот Маслюхин уж очень большой дурак и презабавный; но Глаша резко отвечала ей, что это не ее дело и что Маслюхин даже вовсе и не дурак, а если чем забавен, так уж наверно нисколько не забавнее ее дядей, Пуговкина да Пизонского. Милу очень обидело это сравнение, и она, сделав в ответ сестре презрительную губку, уже никогда больше о ее замужестве не заговаривала.
Так и вышла Глафира Набокова замуж за ничтожество, имевшее сто тысяч наследственного капитала и называвшееся, ради надетого на него креста, человеческим именем Митрофана Маслюхина. Бодро и настойчиво добивалась она этого счастья; но когда оно уже было почти достигнуто, когда эта торба с деньгами была возглашена ее мужем, человеческая гордость и эстетическое чувство женщины проснулись в Глаше. Мысль о будущем была для нее как страшный сон, в котором снятся собственные похороны. Она старалась искать оправдания собственному замужеству в своем тяжелом прошедшем, но перед ней возникал вопрос: а отчего же, однако, Мила этого не сделала?
– Мила! скажи мне, отчего ты всегда такая счастливая? – спрашивает она занятую делом сестру.
– Ну вот, – отвечает, улыбаясь, Мила. – А ты чем несчастлива?