– Это оттого, что в тебе чувств нет, оттого ты такая.
– Ну да.
– Конечно, деревянная; вот как стол деревянная, – скажет, рассердившись, Глаша и рассердясь заплачет. Нет, лучше взять книгу, там больше сочувствий; но и старая детская книга, старая хрестоматия, и та развертывается ей на странице, где первая строка говорит ей: «Дрянь тот, кто с дрянью связывается». И что же это такое: как же еще связываться?.. не на дружбу; не на товарищество, а… на совет, на любовь, на рождение общих детей… детей дурака, детей, которые будут расти в сугубый срам и поношение; детей, которые, как математическая прогрессия, в бесконечно продолженном виде станут матери живым укором; детей, один вид которых заставит целый век проклинать свою робость перед быстро текущими бедами золотого, всезабывающего молодого века. Ужасно! Страшно!
– Скорее уснуть бы! Пусть хоть во сне снится радость! – И Глаша уснет, но ей радость не снится, и во сне перед очами ее стоит тот же упрек и рисуются те же картины постыдного сочетания.
Глаша проснется, и в ее памяти является против воли все, что она читала про тяжкие доли. Их много, но тяжче всех на свете три из них:
То первая доля с рабом повенчаться,
Вторая быть матерью сына раба,
А третья до гроба рабу покоряться.
Все эти три тяжкие доли теперь выпадали ей на ее пай, и ей еще было время отбросить их от себя, как честный человек отбрасывает от себя подкупную плату, но она решилась и с рабом повенчаться; решилась быть и матерью сыну раба; но и твердо решила зато, что не будет рабу покоряться.
Старый Город, по поводу этого решения, видел очень нарядную свадьбу Глафиры и будет свидетелем других таинств ее судьбы и жизни.
Сама свадьба Глафиры, несмотря на всю ее пышность, не пророчила молодым никакого счастия. Невесту сердечный червяк доедал под корень.
Увидав, как сестра ласково чокнулась надпитым бокалом с ее мужем и ласково пожелала обоим им счастья, Глаша не выдержала и заплакала. Она взглянула на Маслюхина, который сидел рядом с ней, поворачивая свою круглую голову, в белых полисонах, и крутил за щекою язык; силы ее не стало оставаться за этим столом. Ей вспомнилось, как он так же бессмысленно сидел у них в день своего сговора и так же ворочал языком за скулою, а там, вдалеке, у двери, не сводя с него глаз, стояла Мила; как эта Мила тогда остановила пробегавшую мимо нее Глашу за рукав и молча указала ей глазами на жвачку отрыгающего жениха.
– Что? – спросила ее в ту минуту с нетерпением Глаша.
– Это будет твой муж, – отвечала тихо, но с немым ужасом Мила.
И вот он теперь действительно ее муж!..
– Мила, Мила! – воскликнула Глафира, схватив за обе руки сестру, которая, стоя в крытой стеклянной галерейке, тщательно выкладывала из жестяных форм на блюдо заливную рыбу. – Мила, друг мой!.. Милочка!
– Что ты, что ты, Глаша?
– Он мне противен… гадок… ненавистен…
– Полно, Глаша, разве мало так выходят, – отвечала Мила тихим и спокойным тоном, которого всего менее ожидала Маслюхина и который сразу облегчал до возможной степени ее душевные терзания. При одном воспоминании о том, что были, есть и будут другие женщины, несущие такое же горе, ей уже становилось менее ужасным ее собственное горе.
– Ты бы меня хоть побранила, – заговорила она, оправляясь и цалуя белые плечики Милы.
– За что, Глаша? Не от радости ты за него вышла.
– Да, да, мой друг, это правда.
– Ну, то-то и есть; не у всех, в самом деле, достанет силы все переносить… И ты… что уж теперь делать?.. ты действуй на него. Он мягкий, добрый, ты много можешь сделать. Горевать – это самое худшее.
Глаше этот разговор с сестрой дал много силы на перенесение ее возмутительного нового положения. Она обманывала себя и утешалась, что будет действовать, что она сделает из жвачного Маслюхина что-то сносное, непостыдное миру, что он преобразится и своим преображением удостоит самое ее, Глашу, доброго ответа на страшном судище Христовом, в пришествие которого она всегда верила.
Впечатлительную женщину это утешило: это дало ей по крайней мере средство себя обманывать; а это для нее было необходимо.
В самый короткий промежуток времени после своей свадьбы Глафира перешла целый ряд превращений, в которых не всегда узнавала самое себя и которыми удивляла как нельзя более всех ее окружающих. Она была сначала дней десять очень скучна и печальна; расстроенная, приходила она к сестре и к дяде, говорила мало и ни на что не жаловалась. Но прошло еще несколько дней, и она стала заговаривать о своей судьбе.
– Что ж, – говорила она сестре. – Я отлично знаю, что я никогда не буду счастлива, что я уже погубила себя навеки, но мне не было другого спасения.
Милочка выслушивала эти жалобы, не отвечая на них ни слова, и даже будто пропускала их мимо ушей, что до весьма сильной степени сердило и раздражало нетерпеливую Глашу. Однако прошел самый короткий срок, и оказалось, что Мила знала, почему она молчит и не знает никаких сочувствий, ибо как только на эти жалобы отозвались ее дядьи, так Глафира переменила тон и сказала:
– Ну, да уж все же мне теперь лучше, как прежде: по крайней мере, я теперь ни от кого ничего не терплю и не выслушиваю.
И Пизонский, и Пуговкин, слышавшие эти слова, ничего племяннице не отвечали, и она ушла домой, значительно успокоенная и правая в своих собственных глазах. С этих пор она очень долго не показывалась.
В это время с Глашею произошла новая перемена: она посадила мужа с собою в комнате и начала ему начитывать все, что она любила, что знала и в чем находила услаждение для своей тоски и пищу для своего любопытства.
Маслюхина это не занимало ни на волос; но он сидел перед женою и слушал.
– Что ж, ты своего чурилку выучила чему-нибудь? – спросил как-то Глашу Пуговкин.
Глаша обиделась.
– Что это такое за название чурилка? – отвечала она дяде. – Я думаю, у него имя есть.
Пуговкин сконфузился, а Пизонский помирил эту сцену, сказав:
– Это он, дитя, шутит, шутит, голубка, шутит.
– Да, но это, однако, довольно глупо, – отвечала Глаша и перестала говорить с дядями.
Через несколько времени Пуговкин опять провинился: он застал Глашу с мужем после обеда в густом малиннике и запел:
И вишню румяну
В жару раздавил.
Глаша выскочила на этот голос из своей засады и без обиняков сказала с азартом:
– Ах дядя, когда б вы знали, как это глупо!
– Да что ж глупо, когда это Пушкина! – отвечал Пуговкин.
– Хоть бы Голушкина, так все-таки очень глупо. Странность тоже! – продолжала она, фыркнув. – Что ж тут такое вы видите, что я с мужем была в малине.
– Да ничего же я, ничего и не видел, – отвечал, смеясь, Пуговкин. – А я чувствовал, понимаете меня, чувствовал.
Глафира дождалась, пока вышел из малины Маслюхин, взяла его при дяде под руку и пошла с ним к дому.
Ни Пуговкин, ни Мила еще никогда не видали между ними такого согласия: это даже похоже было на любовь, хотя это, конечно, была не любовь.
В эти счастливые дни Глафира начала считать себя героиней. Она беспрестанно делала себе комплименты за то, что исторгла себя из зависимого и, по ее мнению, униженного состояния, и о сестре своей, сносившей твердо и спокойно свою неблестящую долю, говорила не иначе, как об отчаянной трусихе. Глафире теперь доставляло невыразимое удовольствие проводить параллели между собою и сестрою и предсказывать Миле, что она непременно целый век проживет, как ей выпадет, и сама для себя никогда ничего не делает. Мила об этом или вовсе не спорила, или шутливо отвечала:
– Ну, слава богу, что ты зато для себя много сделала.
– Не много, а сколько можно было.
– Ну да; ну и прекрасно.
Младшая племянница Пизонского вообще никогда не придавала много значения сестриным выводам и не отстаивала себе в спорах с нею последнего слова, а потому новая роль Глафиры нимало не изменила их отношений. К году после того, как Глаша с рабом повенчалась, она успела сделаться матерью сына раба, но рабу действительно она не покорилась, или, лучше сказать, и покорилась, и не покорилась. У нее явилось много марсова духа, и она к этому времени уже поставила себя с мужем на военное положение. Правда, что у нее не было такта, нужного полководцу, и она не победила своего неприятеля ни в одном генеральном сражении, но зато сражалась с ним беспрестанно и в партизанских стычках вела свои дела с успехом. Целый год они с Маслюхиным то ссорились, то мирились, но второй год зато у них шел уже несколько ровнее: в этот год они только ссорились и не мирились вовсе, и в этот год у них родился второй сын. Третий год их жизни шел еще глаже: супруги в течение этого года совсем друг на друга не глядели: Глафира потому, что она не хотела глядеть на мужа, а муж потому, что он не смел на нее глядеть, не рискуя поднятием семейного карамболя; но и в этот год, как и в прежние годы, у Глафиры опять родился третий сын раба, и затем в семье Маслюхиных наступила полоса прочно организованного семейного ада. Наблюдая жизнь этих молодых супругов, сам Соломон не разобрал бы, кто больше терпел: жена ли, несшая тяжелое бремя присутствия невыносимого глупца мужа, или глупец муж, решительно недоумевавший, что такое происходит в его доме? что нужно его молодой жене и что мешает ей жить, как живут другие? Четвертое лето супружеской жизни застало Маслюхиных опять в новых отношениях: Митрофан стал отлынивать от дома, а Глаша несколько поумнее взялась за бразды правления и сосредоточила в своих руках всю домашнюю власть. Положение Глаши в доме становилось независимее; а с тем вместе положение Митроши падало. Он более не был ни мужем своей жены, ни хозяином своему дому. На его стороне не было никого: умные люди не любили его, как дурака, глупые люди не любили его за то, что он женился на Глаше, которую они за ее книжность почитали умною. У него было только два прибежища: первое – бакша Пизонского, где Маслюхин мог сидеть и со скуки вырезывать ножом из огурцов крестики и ведра; второе – свояченицын дом, или, лучше сказать, свояченицына комната. Мила и Пизонский не обижали дурака. Пуговкин тоже не оскорблял его, даже не пропускал случая рассмешить его и дал ему ласкательное имя «Фофан Фалелеич». Но, несмотря на то, что Пуговкин подтрунивал иногда над Маслюхиным, у него все-таки были и мягкости, которых Фофан Фалелеич не встречал у себя дома. Пуговкин, впрочем, относился к этому своему недалекому родственнику лучше многих людей, потому что он не стеснялся презрительными отзывами о нем Глаши и никогда не изменял своего обычного с ним обращения.
И вещее сердце сказало дурачку, куда ему преклонить свою скорбную головушку. Во все тяжкие минуты своей жизни он неотразимо стремился в комнату к Миле или еще всего чаще на бакшу к Пизонскому, где целые дни слонялся с места на место и сверлил из огурцов ведрышки, а со второго лета своего супружества даже нередко оставался там и ночевать. Улегшись с Пизонским на мягкой вершине сторожевого шалаша и уставя глаза в синее ночное небо, Маслюхин беспрестанно вздыхал и не спал до самого света. Другой раз он даже не утерпливал, ему нестерпимо было лежать, он вставал и бродил по блестящему росой огороду или садился на бережку и бил себе об лоб или о подбородок колпачки поддорожного щелкунчика. Это было любимое его занятие, к которому он обращался во все свои тяжелые минуты; а их у него было немало, и он им не видел никакого предела. Он любил Глафиру; он не понимал, что значит любить, но готов был отдать за нее свободу, жизнь, все, что хотите, лишь бы она обняла его и поцаловала, и между тем проводил свои ночи только глядя через реку на свое собственное жилище. Уснув на заре и проспав до солнечного припека, он с новым пучком щелкунчика перекочевывал в другое свое убежище, в тихую комнату Милы. Приходил сюда Маслюхин обыкновенно тихо, зазирая вперед, нет ли здесь его жены; садился к столику, вздыхал, вздыхал долго, наводя и на терпеливую Милу несносное утомление своими вздохами, и никогда он не умел ни о чем заговорить, ни рассказать, о чем он вздыхал. Можно было, правда, расшевелить Маслюхина и заставить его хвастаться, очень смешно, нескончаемо глупо хвастаться, но ни Мила, ни Пизонский, конечно, никогда не предавались этому развлечению. Не стесняя Маслюхина никакими речами, Мила обыкновенно спешила спросить: не хочет ли он тыквенной каши с маслом?
Маслюхин всегда хотел что-нибудь есть, и особенно тыквенную кашу с маслом, и Мила всегда нарочно приготовляла для него этого корму.
– Вы с дядей, кажется, на зло мне раскармливаете этого урода, – говорила с неудовольствием Глаша, заставая у сестры своего мужа за чашкой дымящейся каши. – Ты бы, болван, на брюхо-то свое посмотрел, – обращалась она к своему мужу.
Маслюхин вздыхал, покидая недоеденную кашу, нехотя поднимался со стула и тянул на бакшу сверлить свои огуречные ведра. Иногда, проходя мимо своего двора, он вдруг останавливался и давал приказания переставить с места на место старые колья или кричал что-нибудь на детей; но ни рабочие, ни дети его не слушались. Были прежде у него между домочадцами друзья, но и их холопская дружба была рабски холодна и невыразительна.
– Я совсем тебя с дядей не понимаю, что это вы его у себя держите? – начинала по уходе мужа Маслюхина.
– Ну, вот… Еще что выдумай. Кто его держит? – отвечала сестре немного резко Милочка.
– А зачем он тут сидит?
– А ты спроси его, зачем он сидит? Почему я знаю, зачем он сидит? Сиденье есть, он и сидит.
– А дома у него сиденья нет? Мог бы делом каким-нибудь заниматься.
– Каким? каким делом он мог бы заниматься? – возразила с нетерпеливою гримасой Мила.
– Да я знаю, что тебе лишь бы спорить.
– Нечего мне спорить; а каким же делом он может заниматься? Ты сама очень хорошо знаешь, что ты пустяки это говоришь. Таких дел нет, которыми бы он мог заниматься.
– Купцы по большей части все дураки, а однако ж чем-нибудь занимаются, – заговорила наморщась Глаша. – Или, по крайней мере, пусть же не слоняется, чтоб не видели его, дурака, каждую минуту.
– Спрячь, пожалуйста, спрячь, – отвечала вышедшая на этот раз из терпения Мила. – Нет, мой друг, нечего уж его таить; не яблочко, в карман его не положишь.
– Да, дитя, да, не спрячешь, – поддержал, вздохнув, и Пизонский.
Глаша села к столу, и через минуту ее китайские глазки наполнились крупными слезами, которые несколько секунд дрожали на ресницах и потом быстро бежали ручейками по щекам к нежному, тоненькому подбородку.
– Черт ненавистный! – восклицала она сквозь зубы, доставая из кармана батистовый платок.
– Глаза видели, что покупали, сердиться не на кого, – спокойно отвечала Мила. – Не на кого, да и глупо, никто не виноват.
– Да и здесь не лучше было! наставления целый век слушать!
– Полно, пожалуйста; Господь с тобой: никто тебе не делает никаких наставлений.
– Еще бы! Еще бы я теперь их слушала!
– Ну, так и говорить не о чем.
– Я о том говорю, что хитростей ваших я терпеть не могу; то она сама же первая его называла мне в глаза дураком и говорила, что выносить его не может; а теперь сама вдруг защитницей его сделалась. Не правда, скажешь?
– Нет, правда. Когда ты вздумала выходить замуж, я тебе говорила, что он, по-моему, глуп; а когда ты все-таки вышла за него, мне об этом и говорить более нечего. Он твой муж, а ты моя сестра, и я его принимаю, вот и все.
Глаша так и вспыхнула.
– Пожалуйста, не читай мне своих рацей! – заговорила она, приподымаясь с места. – Муж, муж, муж!.. посмотрим еще, какой у тебя муж будет? посмотрим еще, за кого ты сама выйдешь?
Вспыхивала на этот раз и Мила и чувствовала себя способной сказать сестре очень едкую дерзость, но ограничивалась тем, что говорила: слава богу, что уж за Митрофана Михайлыча не могу выйти.
– А вас, – обращалась непосредственно затем Глаша к Пизонскому, – вас я, дядя, покорно прошу не оставлять его у себя ночевать, я не хочу, чтобы его там на бакше видели.
– Я, дитя мое, его не оставляю; он сам остается, – отвечал кротко Пизонский.
– Извольте посылать его домой.
– И даже не раз посылаю, да нейдет.
– Гоните его долой оттуда.
– О, Господи! да что ж это за несправедливость! – вмешивалась, не утерпев, Мила. – Что же он в самом деле мешает чему-нибудь, что ли, что у дяди переночует? Что мы над ним, опекуны, что ли? И какое тебе-то до этого дело? Да Бог с ним: пусть он себе ночует с дядей, если ему это нравится. Не пойму я тебя, ей-богу! По-моему бы, если ты его так не терпишь, так тебе должно быть все равно. Лучше вот не обижай его хоть при детях, по крайней мере; это гораздо лучше будет, а он уж какой зародился, такой уж и будет: перебьет нынешний год все щелкунчики, дождется на будущий год новых и опять будет щелкать.
– Это я без вас знаю, – отвечала нетерпеливо Глаша и, не сказав ни одного прощального слова ни сестре, ни дяде, уходила домой, беспрестанно наступая на перед своего длинного платья. Этот несчастный подол, попадая под ноги Глаши, усиливал ее раздражение до последней степени: ненависть ее к мужу росла, как сказочный богатырь, и касалась своею чудовищной головой до самого неба. Глафира искала случая перенесть эту ненависть на всех, кто попадался ей на глаза, и фиалом, в который изливалось это беснование, чаще всего были дети. Служа живым напоминанием минувших отношений к жалчайшему существу, которого она теперь так сильно стыдилась, ее собственные дети становились ей ненавистны, потому что самый факт их рождения служил ей укором, напоминал ей о минутах самых отвратительных и лишал ее права сказать, что она уберегла что-нибудь, что-нибудь сохранила ненарушимым и неоскверненным.
– Несите их вон с глаз моих! – нервно кричала исступленная женщина, выгоняя из комнаты встречающих ее нянек и, бросаясь после того на постель, рыдала страшно, как бесноватая, со стоном, с каким-то страшным, пугающим весь дом визгом и судорогами в горле. Потом она соскакивала с постели, бросалась перед образником на колена и молилась долго, жарко, сама не зная о чем. Она спешила читать как можно скорее одну за другою страницы акафистов и, нередко разбитая и изнеможенная, засыпала, лежа перед озаренным лампадой киотом, лепеча и в дремоте: «Иисусе, сыне Давидов, помилуй мя!»
Но христианского упования и святой силы терпения не было в сердце Глаши, и в минуты этих пламенных молитв она не могла сказать Богу своему: «ими же веси судьбами спаси мя». Нет; ей нужно было чудо, быстрое, внезапное, спешащее к ней на помощь с неба, как молоньевая стрела. Такого чуда не было; но случилось другое чудо. К концу четвертого года брачной жизни у Глафиры Даниловны вдруг явился какой-то внезапный наплыв спокойствия и равнодушия ко всему ее окружающему. Справедливость требует сказать, что равнодушие это не шло в ту сторону, чтобы заставить Глашу выпустить бразды правления; напротив, она к этому времени подобрала их еще крепче, но весь мир, живущий около нее, все люди для нее как бы умерли. Были еще у нее и другие покойники; это ее прежние верования и упования. Глаша опять переродилась. Как купец, потерявший половину своего состояния в море, она не хотела тому же морю доверять другую половину и не хотела держать капитал под спудом. Она не знала, куда деть свою жизнь? Не знала, на что она ей? Она сделалась необыкновенно молчалива, задумчива, читала запоем дни и ночи, как бы боясь восклонить голову от книги, чтобы голова не потянула ее куда-то, в какое-то ужасное место, которое где-то для нее уже очищено и готовое ждет ее, как неотразимый фатум. Самым ощущениям Глафиры был нанесен совершенно новый удар: предшествовавшая этому периоду болезненная раздражительность ее уступила место столь же болезненной сосредоточенности. Чуть Глаша выпускала из рук книгу, глаза ее устремлялись на какой-нибудь один предмет, зрачки мало-помалу расширялись и дрожали; она начинала к чему-то прислушиваться, вздрагивала и среди мертвой тишины нерешительно произносила: «что?» Иногда она сама начинала замечать очень часто эти повторявшиеся что? – и они ее пугали: она боялась сумасшествия, часто начинающегося привычкою говорить самому с собою. Примешивался еще к этому другой страх, старый сказочный страх о зовущих душу. Кто это? Господи, кто же? Кто это зовет меня? что все это такое?.. размышляла она в суеверном страхе и в то же время, тихо оборачивая назад голову, смотрела вдаль расширявшимися зрачками и опять лепетала: что? что?
И после таких припадков Глаша вдруг переставала бояться зовущих душу; она становилась где-нибудь у стола, у окна, у притолоки и по целым часам стояла тихая, безответная, как Лотова жена, остолбеневшая при взгляде на пылающий Содом и Гоморру. Глаша видела свой Содом, в котором текут ее лучшие годы. Она во весь этот период времени не хотела никакого общества, любила свои мечты, свои страдания и даже свои галлюцинации. Ее утомляли ее мечтания; но они ей были сладки, и она от них не могла оторваться и не хотела отрываться. Думать, как бы то ни было, но думать о своем положении, соображая все его условия и при помощи зрелых размышлений искать от него спасения, это было не по ней. Такая дума только сердила и раздражала ее. В Старом Городе нет никаких сепараций, а быть исключением, на это у Глаши не хватало твердости. Да и как же, на что же ей эта сепаративность? Она уйдет назад, к дядьям; а этот дом с цветными окнами, этот сад, флигеля, амбары, все это останется?.. О нет; нет, ей близко это немое сокровище, оно цена ее крови, и она его любит, и она с ним не расстанется. Нет; прочь всякие думы с их логическими выводами и с их конечными результатами! То ли дело ты, безответственная своевольная мечта: с тобою, закрыв глаза, летишь, куда знаешь, достигаешь всего без всяких жертв, без всякого стеснения. Закрой глаза, и ты встала, вечно могучая, вечно услужливая; чем тебя больше утомляешь, тем ты становишься разнообразнее и изобретательней. О, это лучше, и к этому так легко привыкаешь, что не успеешь опомниться, как ты уже и не человек, как душа твоя разболелась, раскисла и опустилась до немощи. У этого коварного друга тоскующей души такое меланхолическое лицо, такое доброе имя, что за ними все его великое предательское коварство обыкновенно остается почти всегда незамеченным. Глаша вся предалась мечтательности и не замечала, как фантазия ее от беспрестанной деятельности становилась все своевольнее и своевольнее, а мыслительные способности, разум и соображение, лишенные всякой здравой пищи, со дня на день все путались и расплывались в неясных, неопределенных мечтах, почти в сновидениях. Она не замечала и не могла заметить, как от ряда желанных мечтаний переходила к полосе совершенного бесчувствия; становилась бессмысленной трусихой; боялась темноты, вздрагивала при малейшем шорохе ветра.
Это состояние тяжелое, которому человек если не сумеет дать отпор вовремя, то уж после несет и несет его до тех пор, пока что-нибудь извне перетряхнет его наново. Самыми светлыми минутами этого мечтательного состояния Глаши были те минуты, когда она чувствовала, что в нее как будто каким-то чудом вселяется неведомая ей другая женщина, полная жизни, полная веры и упований. Это создание Глашиной мечты твердой рукой изгоняло из ее сердца жесткую скопидомку с ее сухими расчетами и с нанковым карманом у пояса; она ставила Глашу в какой-то очарованный круг и заставляла ее пламенеть и томиться, созерцая немые видения, которыми немые духи внешней природы сговариваются с подвластною им плотью человека. И из всех окружающих Глашу людей ни один человек ничего не знал об этих видениях. Они замечали только низошедшие к Глаше кротость и спокойствие и объясняли эту совершившуюся в ней перемену по-своему. Няньки и мамки, считавшие себя адвокатами прав раскармливаемого ими на убой маслюхинского потомства, ходили на цыпочках и говорили шепотом: «слава богу, Пилатка наша утихомирилась». Мила, наблюдая сестру, в глаза ей говорила только: «все-то ты, Глаша, чудишь», – а за глаза с волнением рассказывала своей приятельнице, городничихе Парохонцевой:
– Боюсь я, Варюшка, чтоб она с ума у нас не сошла! – но Парохонцева всегда успокаивала Милочку.
– Не бойся, – отвечала она с первого раза, выслушав опасения девушки. – Не бойся, от горя ни с ума не сходят, ни умирают. Ах-ма-хма! С кем, дружок, с какой женщиной этих чудес не бывало!.. Пройдет, поверь, на несчастие все пройдет, Мила! Пройдет так или пройдет иначе, а все-таки пройдет.
Пизонский тоже задумывался о Глаше и скорбел о ней едва ли не более всех; но обнаруживал это только тем, что шептал на ухо Милочке: «Миленькая, как мне что-то стало жаль нашей Глаши!»
Муж Глаши и ее дядя Пуговкин не замечали в состоянии Глаши ничего особенного: Пуговкин потому, что он не замечал никогда ничего, даже собственных слов и фантазий, а Маслюхин потому, что он, как известно, и вовсе не имел мысленных очес и видел только то, что моталось перед его соловыми, телесными глазами; а эти глаза видели женины плечи, завешенные длинными ресницами китайские глазки, да свеженький, нежно очерченный чувственный ротик.
Не замечал еще ничего за Глашею сам Старый Город, потому что старые города не умеют засматривать во святая святых человека. Старый Город, осведомляясь от домовых вестовщиц, что Маслюхинша смирила нрав свой, видел в этом только одно новое подтверждение своей вековечной пословицы: «поживется слюбится». Всем досужим людям Старого Города и в мысль не западало, что Глаша не сжилась ни с чем и ни с кем не слюбилась, что она, как Галатея, лишь ждет одного одухотворящего прикосновения, и все дело теперь только в том, кто принесет прекрасному мрамору эту душу: эллин, жид или самарянин?