Любезный друг
Виктор Александрович!
Вчера после обеда получил Ваше письмо и сегодня посылаю Вам рукопись. Более всего желаю, чтобы она не причинила Вам хлопот и забот. Потом благодарю Вас за сердечное и внятливое отношение к моему письму, которое при меньшей внятливости могло бы, пожалуй, показаться своенравной выходкой, – чего во мне нет. Вы отлично поняли, почему я так сделал, и прекрасно поступили, чтобы сгладить отношения. Вы, конечно, не ошибетесь, что это не внушит мне ничего несоответственного по отношению к редакции, но упрочивает мою приязнь к Вам. Затем читайте и разбирайте. Здесь описана правда, смешанная с вымыслом и затушеванная, чтобы иметь право быть печатаемою. Указываю для Вас некоторые имена: «Цибелла» – Новикова, «княгиня» – Радзивилл, «баронесса» – Икскуль, «Корабант» – Комаров, «Редедя» – сами знаете кто. События верны действительности. Деньги еще не получал. Варвару Леонидовну видел позавчера, а Варвару Андреевну – вчера. Они здоровы, но грустны… Неужто бедняга В. А. так несчастна, как говорят! Что за страшная и ничем, по-видимому, не заслуженная участь! Или уж они обе из рук вон непрактичны. Соловьева видаю довольно часто, но и он отражает что-то грустное. Уехать на лето намереваюсь 25–29 мая. Летом адрес мой будет: «Нарва, Шмецк, № 4». В выборе времени печатания «Варваров» редакция, конечно, свободна поступить по своему усмотрению, но предупреждаю Вас, что в августе должна появиться моя повесть в «Вестн<ике> Европы», где она перейдет и на сентябрь. Так надо иметь в виду, чтобы не сходились в одно время две вещи одного автора в двух журналах. Для меня, конечно, это ничего, но для редакций это невыгодно. Стасюлевичу я тоже сообщил эти соображения. (Вижу Вашу улыбку: как я попал к Стасюлевичу! Ни я туда не ходил, ни он ко мне не приходил, а сторонний человек взял себе рукопись «почитать» и деньги привез.) На выпуски и сокращения в «Варварах» согласен, но надеюсь на Вас, что будете на сей счет скупы и нескороспешны. Если захотите разбить вещь надвое, то разделение надо сделать на обороте 30 стр. рукописи, на X главе. Данилевского, я думаю, можно оставить, или оставить одну букву Д., или как хотите. Кланяюсь Вашей супруге и Вуколу Михайловичу. Вчера здесь держался упорный слух, что Вы будто оставили участие в редактировании «Р<усской> м<ысли>». На чем это основано? К осени хочу отделать и прислать Вам и третью часть «Чертовых кукол». Вторая неудобна, а третья удобна и интересна. Поговорите же об этом в триумвирате и напишите мне. Я думаю, что это будет встречено с сочувствием. Их помнят и о них говорят. Напишите, как Вам это покажется. Так, может быть, и проведем все вразнобивку.
Ваш Н. Лесков.
На всякий случай посылаю Вам мое письмо к Влад<имиру> С<ергеевичу> Соловьеву. Оно мне очень нужно, и я прошу Вас переслать ему это письмо поскорее.
«Идолов» прочитал. Это очень умно, правдиво и очень ловко написано. Я со всеми положениями и взглядами автора согласен.
Прочтите в «Вестн<ике> Евр<опы>» на 202 стр. (март) стихотворение Жемчужникова «О глупом бесе». Это страшно!
Ваш Н. Лесков.
Любезный друг Боря!
Вчера получил твое письмо от 10 мая. Очень рад, что ты окончил помещение «Паризины» с Александровым и что ты доволен этим помещением. В самом деле, оно недурно для начала. Фофанов недавно только стал получать по 35 и наконец по 50 коп., а Величко за последние стихи в «Вестнике Европы» получил по 75 коп. А то они всё тянули по 15 коп., и «Новое время» и сейчас не дает им более как по 15 коп. – «нам-де стихи не нужны». Потом дальше увидим (если увидим), как тебе помогать. Понятия твои о поэзии достойны сочувствия и похвалы. Они совершенно верны, и их тебе «открыла не кровь и плоть». Я был не только обрадован, но растроган твоим хорошим рассуждением. У Бёрне есть такая глава: «для какого возраста человек готовится?..» Ничего нет глупее, как думать, что высший расцвет жизни будто в поре «парования», и притом какого? – не парования по согласию в мыслях и стремлениях к достижению высших целей бытия, – а по облюбованию бедр и «сосковой линии»… В этом смысле романы и поэмы носили фальшь в самом замысле, и это чувствовали Шопенгауэр, и Кант, и Даколей, и сам Гете. В этом и есть что-то глубоко противное и отвратительное для чувствительного духа и ума сколько-нибудь глубокого и проницательного Мне было 29 лет, когда мы жили с Бенни и он мне на ночь переводил подстрочно Лонгфелло, без которого он не кончал дня. Это истинный поэт, без «стальной щетины», – он «возносит дух» над низменностями обычных барахтаний. И я с тех пор знаю, что есть настоящая поэзия! Еще она есть у нежного Шелли. Сравни с ними восточного Гафиза, у которого «любовь (разнополовая страсть) – выше всего», и ты почувствуешь разницу между «небом и землею». Но, однако, любовь есть величайшая и всемогущественная сила, и ее игнорировать нельзя: «она творит святых и героев».
Освобождая места, занятые в старину «силой» и «страстью любовною», – их надо заместить «милосердием» и «любовью» в высшем смысле этого слова, – «любовь по мысли» – по сознанию превосходства ясности ума и благородства чувств, – за чем можно и должно «подниматься (возноситься) и идти с этим в неумирающую жизнь добротолюбия». Байрон в переделке Алексея Толстого и говорит о «таком сердце» – о такой, возвышающей женщине и о ее творческой, благодетельной любви. «О, если бы такое сердце я нашел! Я с ним одно бы целое составил звено той бесконечной цепи, которая восходит к божеству». Но «они» (женщины, которых он знал) – его не «сближали с людьми, а разъединяли», и он их «потому возненавидел». У самого Байрона это сухо, зло и неясно, а Толстой прозрел эту неясность. И «такое сердце» (женщины, возносящей дух мужчины выше и объединяющей его с божеством) всегда должно быть и будет предметом думы поэта. Любовь, основ<анная> на этом, – велика и священна, а все меры «по сосковой линии» уже стали уделом одной чувств<енной> низменности, до которой нет дела поэту. Когда ты думаешь так, как пишешь мне, – тогда «с тобою бог, и ты был человек». Пусть тебя не смущает то, что есть, а ты служи тому, что должно прийти. «Готовь путь – равняй стези надходящему спасению» с непоколебимой верою, что оно идет (или «грядет») и придет. Это и есть вера и «работа с верою». Я об этом был вызван написать. Прилагаю тебе вырезку. Гр. Лев Н. выписал 100 экземпляров этого № и все его раздавал. Ты, верно, не читал этой заметки, а она была вызвана гоготом «практиков» «Нового времени». Не надо смущаться тем, что «жизнь шлепает в своих туфлях». Пусть и «шлепает». Помни Гете: «Не всегда необходимо, чтобы истинное (сейчас) воплощалось: достаточно, чтобы оно духовно витало перед нами и вызывало согласие, – чтобы оно как звук колокола гудело в воздухе». Переводи Лонгфелло и присылай мне почаще. Как переведешь – так и пришли. Это меня всегда будет живить и очень радовать; а я буду твои стихи пристроивать. Обнимаю и целую тебя.
Твой старый друг
Н. Лесков.
Не забудь мой адрес: Нарва, Шмецк, № 4.
В майской книжке «Недели» (1891 г.) окончена превосходная повесть Потапенко под заглавием «Генеральская дочь». Она замечательна и достойна внимания во всех отношениях, и между прочим – в том, что тут есть настоящий поэтический тип и глубокое, поэтическое положение. В этом направлении было бы желательно видеть что-либо в стихотворной форме. Обрати внимание.
Н. Лесков.
Любезный друг Боря!
Появилось историческое воспоминание о Гоголе, которое кажется мне лживым с начала и до конца и во всех подробностях. Между прочим, там писано, что Гоголь, в последнюю свою побывку в Киеве, «купил жилет у Гросса», и из-за этого жилета пошла некая будто глупая история, выставляющая профессоров Киевского университета в очень пошлом виде, – что совсем не отвечает характеру профессоров неволинской поры. А главное, что и покупка жилета «у Гросса» (по-моему) – не могла происходить, так как Гоголь умер в Москве ранее, чем в Киеве появился Гросс. Я это очень хорошо помню, потому что в Киеве ранее процветал Червяковский, а потом Мирецкий и Вонсович, а Гросс появился всех их позже, – должно быть, в 50-х годах, и даже в конце 50-х годов. Приблизительно я это знаю наверно, но мне хотелось бы себя проверить и притом быть точным в указании промаха лживого писателя. А потому прошу тебя: спроси дядю Михаила Степановича или еще кого-нибудь из «пребывающих» старожилов: когда именно просиял в Киеве портной Гросс, и напиши мне это как можно поскорее.
Что же ты не присылаешь мне стихов, чтобы я мог их читать себе и другим в холодке на берегу моря!
Искренно тебя любящий
Н. Лесков.
Добрый друг наш, Лев Николаевич.
Я теперь живу на Устье-Наровы, в тишине и одиночестве, и о том, что происходит на «широком свете», узнаю только по газетам. Из них я узнал, что к Вам ездил Суворин и что теперь во многих местах обозначается большой неурожай хлеба, угрожающий голодом. Тамбовское письмо Шелеметьевой взбудоражило дух мой до смятенья и слез, и я позволю себе беспокоить Вас просьбою написать мне, как Вы находите – нужно ли нам в это горе встревать и что именно пристойно нам делать? Может быть, я бы на что-нибудь и пригодился, но я изверился во все «благие начинания» общественной благотворительности и не знаю: не повредишь ли тем, что сунешься в дело, из которого как раз и выйдет безделье? А ничего не делать – тоже трудно. Пожалуйста, окажите мне что-нибудь на потребу.
Ивана Ильича бы, что ли, послали на «закатанные поля» помолебствовать или еще «покататься», как это делают в Орловской губернии. А кстати – для уяснения характера деятельности Ивана Ильича прилагаю Вам копию с хранящегося у меня подлинного письма некой г-жи Боголеповой к фельетонисту «Нов<ого> вр<емени>» г-ну Терпигореву (Атаве). Посылаемая копия с боголеповского письма достойна того, чтобы ее приобщить к известному письму Х<ил>кова. Выясняется и деятель и его «антураж».
Суворин хорошо сделал, что сказал о «Мимочке». Это заставило многих с нею познакомиться и, может быть, над нею позадуматься. «Житель» еще лучше написал о «толстовцах». Это, мне кажется, – самое умное, что появлялось в газетах (русских) по поводу Ваших идей, усвояемых людьми, которые Вас любят и находят удобство иметь Вас перед своими глазами. «Атава» же, должно быть, «возревновал» и написал глупость, полагая, что Вы оплакиваете участь Мимочкиного супруга. Пародии на эту тему, конечно, возможны очень разнообразные и, может быть, очень смешные, и «Мимочка» издали еще предречена в одной из библейских книг, приписываемых Соломону: «…и речет: ничто же сотворих».
Очень рад был бы я, если бы Вы мне ответили о голоде и о том, что по Вашему мнению полезно предпринять. Если это возможно – пожалуйста, напишите.
Искренно Вас любящий и почитающий
Н. Лесков.
У меня есть листки с набросками, сделанными рукою русского учителя Ваших младших детей. Листки эти оставил мне Н. Н. Ге, и они у меня не утратились и не завалились, а я их сохраняю и очень ими дорожу, но не нахожу до сих пор удобного случая, чтобы воспользоваться ими для пользы дела. В таком виде, как это написано, – печатать нельзя по цензурным условиям и потому, что тон местами не отвечает предмету и от этого утрачивает значение мыслей прекрасных, честных, острых и сильных и сопоставлений блестящих. Переделать это и пустить на кон ни с того ни с сего – будет бесцельно… Надо подождать à propos чего-нибудь живого и подходящего. Я это и имею в виду, и «Житель» чуть не дал мне такого повода. Пожалуйста, скажите об этом автору заметок, которые мне принесли много удовольствия и радости и которыми я сам очень желаю воспользоваться, но только думаю, что это надо сделать вовремя и кстати.
Прочитал теперь Гелленбаха, который мне попался под руку перед выездом из Петербурга. Вы, кажется, о нем что-то и где-то писали? Нельзя ли указать: где именно? Пять лет тому назад он мне ничего не открывал, а теперь я извлек из него много отрады и утешения. Особенно это о врожденной интеллигентности… И все это точно как будто и знал и об этом думал и говорил, а между тем не знал и не говорил… Происходит не «узнаванне», а только «припоминание» того, что знал, да позабыл в муках рождения своего «в этой форме бытия».
Поклон мой всему Вашему семейству. Видеться с Вами желаю и надеюсь. Здоровье же мое не дозволяет предпринимать поездок: судороги в сердце делаются внезапно, и тогда одного шага нельзя ступить. Душевное состояние хорошо, и беспокойств все становится меньше. С Вами совещаюсь всякий день и поминаю Николая Николаевича, Ругина и Пошу, и мне не скучно и не сиротливо, как бывало ранее, всю жизнь.
Адрес мой; Усть-Нарова, Шмецк, 4.
Шмецк – это приморское селение между Гунгербургом и Меррекюлем. Очень тихо, воздух чистый, и сосновый лес на берегу.
Добрый друг наш Лев Николаевич!
Письмо Ваше о разноклёвах получил и усердно Вас благодарю, что Вы мне ответили. Суждения Ваши все мне по сердцу и по мыслям, а все-таки мучительно жаль тех, кого зобастые оклюют и оставят дохнуть. Однако я, разумеется, послушаюсь Вас и в затеваемый «сборник» не пойду. Так я хотел сделать и ранее, а теперь еще более в этом утвердился. Писать такое, как Вы говорите, в нашем положении очень трудно. Я бы хотел дать очерк о Цвингли – сравнив его с Лютером. Там есть на чем показать: что следует разуметь в преломлении хлеба. Мистику-то прочь бы, а «преломи и даждь» – вот в чем и дело. Однако враги того, кто говорил эту простую премудрость, делают честное слово невозможным.
Здоровье мое коварно. Называют мою болезнь Angina pectoris, а на самом деле это то, что «кол в груди становится», и тогда ни двинуться и ни шевельнуться. На «тело» я смотрю так же, как и Вы, но когда бывает больно, то чувствую, что это очень больно. Распряжки и вывода из оглобель не трепещу, и мысль об изменении прояснения со мною почти неразлучна. Духа стараюсь не угашать и считаю это всего выше и священнее. В том, что делаю дурного, – не нахожусь на своей стороне и почитаю себя виноватым. С некоторою полнотою освободился только от зависти, от обидчивости и от опасений за будущее, что очень долго меня мучило. Вы мне сделали много неоценимого добра, и мне полезно все, что я о Вас слышу, даже когда Вас порицают и на Вас сочиняют злое. Я сейчас воображаю, как Вы все это «благоприемлете», и думаю: «Хорошо это: его, друга нашего, это не может трогать, а мы его через это только больше любим и сами поучаемся, как сносить зло». Теперь я уже не скучаю и о том, что не вижу Пошу и Ругина, разлука с которыми ранее меня очень огорчила. Тоже и не курю табаку, но «червонное вино» (как говорил дьякон Ахилка) пью умеренно «стомаха ради и многих недуг своих». Владим<ир> Соловьев говорит, что Вы ему это разрешили. Писать Вам часто желаю, но стыжусь отнимать у Вас время на чтение, а Вы, по доброте своей, еще мне отвечаете, – и я не могу скрыть, что это мне очень дорого и мило. Жду к себе Влад. Соловьева; живу в одиночестве с девочкой-сироткой, которую кое-как воспитываю. Ей теперь уже 11 лет, и она отменно хорошо читает рыбакам «Суратскую кофейню». Есть тут и «тип» – солдат Ефим, из рязанцев, который, по собств<енным> его словам, «пришел сюда к чухнам для обрусительного образования». Не работает ничего. Служил в гвардии и, «стоя на часах, продал в беспамятстве неизвестному сапоги». Был два года «на испытании в умственности и выпущен по безумию». Лицемерен, нагл и подл. Объявляет себя колдуном, который может «знать след лошади». Жил у моего хозяина, кузнеца, в сарайчике, и вдруг две лошадки хозяина ночью сбежали. Потом одна пришла, а другой нет. Ужасный плач был, и все сбились с ног, ходячи по лесам. Обруситель требовал 3 руб. «за показание следа». Чухны не верили ему, говорили: «покажи, а тогда дадим». Он не показывал. У нас же живут (или жили) рыбаки из-под Дерпта – староверы, дед 92 лет, отец 56 и два внука, молодые парни: староверы, беспоповцы. Очень хорошие люди. Пошел один парень шестки вырубать и видит в лесном болоте тучу комаров и слепней, которые над чем-то вьются… Оказалось, что из болота торчит голова лошади, а сама лошадь вся в болоте утонула. Староверы настлали досок и вытащили лошадь. И все враз стали говорить, что это Ефим солдат нарочно спустил лошадей со двора и загнал их в болото, чтобы потом след указывать. За это его согнали со двора, то есть выгнали из сарайчика. Он ушел и сказал: «Ну, подожди же вы! Вы же меня будете знать!» И что же Вы думаете: поднялась буря, и из четырех рыбаков трое утонули – два парня и отец, а 92-летний дед один остался жив!.. Ну, разумеется, его кое-как снарядили домой, а солдат Ефим и говорит мне: «Поняли, что я над ними сделал?.. Это я их опрокинул…» Чухны, не знаю, поверили или не поверили, но не стали его к себе пускать, а он «объявил измену» и «определился в церковь» – стоять у двери и смотреть, чтобы с<укины> с<ыны> чухонцы «собаку в церковь не впустили». Вот «обруситель», которого лучше и не сочинишь, а он есть в натуре. Не описать ли его? Как думаете? Зла ведь от этого не будет, кажется.
Искренно Вас любящий и Вам благодарный
Н. Лесков.
Есть здесь приезжие из Москвы, с которыми есть кухарка, служившая некогда у известного «владыкина сына» протопопа «Гаврилки» – пьяницы, взяточника и картежника. У нее есть сын, «шульер в карты», и он «в шульерство вник от владычнего сына и от протопопа Абросима, который теперь архиереем стал», а сына ее «за шульерство свели на высыл».
О протопопе же говорит: «Сколь он добр был: приедет пьяный и навзрыд плачет и все деньги дарит, – все дарит, а проспится и назад вдвойне спрашивает. Даст двадцать рублей, а говорит: я тебе триста дал».
Сейчас уезжаю из Шмецка на житье в Петербург (Фурштадтская, 50). Здоровье не поправилось и, очевидно, не может быть поправлено, но духовное мое состояние очень хорошо: я знаю, что я ничего не знаю и ни в каком деле не стою на своей стороне, но вижу нечто лучшее и полезное. Все лето читал Ваши писания, и они отлично пользовали мое сознание и дух мой. Был рад, получа от Вани Горбунова письмо, в котором он, между прочим, писал, что Вы обо мне вспоминали и говорили с ним. Мне очень радостно и полезно знать, что Вы считаете меня гожим для лучших дел, чем исключительная забота о личном счастье. Благодарю Вас за все добро, Вами мне уясненное и открытое, – Вы мне подарили покой и уверенность в том, что «избавитель наш жив и силен восстановить нас из худости здешнего бытия».
Прилагаю описание чудес Ивана Ильича в Ярославле. Может быть, Вы не слыхали про это. «О господи!»
Преданный Вам и благодарный
Лесков.
Достоуважаемый Александр Константинович!
Окажите мне дружбу: пробегите препровождаемый при сем запас стихотворных опытов и, если можно, отберите из них, что удобно для помещения в «Живописном обозрении». Поэт этот юный человек и мой родственник, и потому я за него и ходатайствую перед Вами «по родству». Сделайте милость, дайте ему хлебнуть отравы типографских чернил! Он, конечно, малый хороший и очень любящий литературу. Может быть, из него со временем что-нибудь и выйдет. О гонораре, разумеется, нечего уславливаться: что дадите, то и ладно. Остальное, что останется от Вашего выбора, пожалуйста, пришлите мне. А я к Вам не кажу глаз потому, что все очень болен и не могу нигде показаться.
Глубоко Вас уважающий
Лесков.
Простите мне мое замедление в ответе на Ваше письмо, уважаемый Александр Константинович. Оправдание мое в том, что я не «прихварываю», а тяжко страдаю мучительною болезнию, не позволяющею мне даже ответить на письмо. Не редкие дни, а месяцы сплошь я только страдаю. За это и простите мне все, что может показаться какою-нибудь с моей стороны виною.
Обещание свое помню, но я не в силах ничего писать и ни о чем не могу думать по литературе. Если же мне хоть немножечко полегчает, – я сейчас же напишу для Вас небольшую вещичку, которая у меня помечена, когда я еще был здоровее. Вам первым и напишу.
Преданный Вам
Н. Лесков.
Любезный друг Боря!
Александров не поставил твою «Паризину» в сентябрьскую книжку, как обещался. Это меня очень огорчило за тебя, тем более что ты был весьма скромен и терпелив. Я сам не могу выходить и еще более не могу вести каких бы то ни было разговоров и слушать вздорные объяснения, так как я знаю, что он сделал гадость. Но я выписал Величку и посылал к нему. Объяснения, конечно, вздорные – «недостаток места». А результат тот, что «Паризина» пойдет в октябре, и, может быть, не вся сразу, а в двух №№. Все это из-за «недостатка места». Ко мне сам Александров постыдился и глаз показать.
Остальные твои стихи я отдал Шеллеру (Михайлову) в «Живописное обозрение», где и должно появиться то, что он выберет. Он хороший знаток и ценитель поэзии и сам пишет стихи. Как что-либо будет напечатано – я тебе тотчас сообщу и пришлю №.
О поэзии твоей скажу тебе все то же: у тебя удивительно забитые темы, на которые очень трудно писать что-нибудь способное трогать разумное чувство. Все это точно от личной тески и борьбы с какими-то мелкими дрязгами и докуками. Стоит ли об этом на весь мир плакаться? Еще Тредьяковский говорил:
Плюнь на скуку,
Морску суку,
Держись черни,
Но знай штуку.
Бери глубже, – поднимай свой дух и дух читателя, а не плачь, як козак, нещаслывый тым, що полюбив сиромаху.
Читал ли ты в августовской книжке «Русского обозрения» этюд из Шопенгауэра о «писательстве»? Прочти, если не читал. Посмотри в июльской книжке «Северного вестника» стихи Величко «из Омара Хаяма». Как он хорошо стал писать и как умно выбирает, что писать. Во втором отделе № IV и V просто превосходны.
Добросовестных и умных
Уважай и посещай –
И подальше без оглядки
От невежды убегай!
Если яд мудрец предложит, –
Не смущайся, смело пей!
Даст глупец противоядье, –
Вылей на землю скорей!
Какая прелесть! А № V еще лучше:
О, если я проник в храм твоего доверия, –
То слушай дам тебе спасительный совет
Любовию к тому, в чьей власти мрак и свет,
Молю не надевай одежды лицемерия,
Плаща ханжи не надевай! и т. д.
Н. Лесков.