© ООО «Остеон-Групп»
Начну мой рассказ с происшествия, необычайно тяжелого для меня.
В начале 50-х годов я был юным молодым человеком. Я только что окончил курс в К… университете и был весь погружен в поэзию штатского гардероба и в вопрос моих крохотных усиков, которые никак не хотели расти прежде времени.
В эту беззаботную пору радужных надежд и светлых мечтаний я потерял свою мать, которую любил безгранично. Она была убита на 36-м году жизни, в полном цвете силы, молодости и красоты. И вот, с рассказа об её ужасной смерти я начну мой роман.
Около половины июня нам привелось переезжать с ней из одного нашего поместья в Костромской губернии в другое, в смежную губернию. Мы ехали медленно, на подставных, по проселкам, ехали в старинном укладистом дормезе; мать, я, сестра (двенадцатилетняя девочка) и её гувернантка, м-ль Фанто.
Кроме того, при нас были горничная, лакей и кучер. Шестнадцатого июня мы принуждены были остановиться в стороне от дороги, в лесу, на одной мельнице, на которой я довольно часто бывал во время моего раннего детства. Мельница эта была в тридцати верстах от деревни моего дяди, у которого я воспитывался.
В околотке уже тогда ходили нехорошие слухи об этой мельнице. Народ считал старого мельника Варула колдуном. Говорили, что по ночам на мельнице горит огонь, что там слышны крики, стоны. Благодаря этой дурной славе, ни один крестьянин не решался проехать ночью мимо мельницы. Но нас туда повезли поздно вечером и повезли весьма охотно.
Вспоминая теперь все подробности этого весьма загадочного случая, я могу объяснить себе все ясно, но для этого было необходимо, чтобы разгадка распутывалась медленно, исподволь, целыми годами.
Помню хорошо, как мы приехали вечером в Толкушино, где должны были находиться подставные лошади. Но их не оказалось. Мать была весьма взволнована этой неожиданностью. Она ни за что не хотела остаться ночевать в Толкушине, и нас повезли на мельницу.
Помню, как старичок Алексей, у которого мы останавливались в Толкушине, говорил матери внушительным шепотом:
– Не хорошо, матушка, там, на мельнице-то… не хорошо, не покойно!.. А впрочем, ваша воля.
– Это он хочет, чтобы мы остались здесь, – быстро по-французски сказала мне мать, – хочет, чтобы мы заплатили ему за ночлег.
Но тут вошёл сын мельника, высокий статный мужик, лет 35-ти, Ананий. Таких глаз, как у него, я не встречал ни у кого во всю мою жизнь, – быстрые, бегающие, точно блестящие угли.
– Поедем же, барыня, чего думать-то? У нас прохлада. Погуляете… Горница тоже хорошая, будет вам покойно… А дичи, дичи что?! И-и… страсть!
Последняя приманка летела в мой огород и решила нашу участь.
Мы отправились.
Помню ясный, теплый вечер, несмолкаемый шум воды и гулкую стукотню мельничных поставов, от которых все здание мельницы тряслось и дрожало, здание старинное, из крепкого кондового леса, уже сильно потемневшего. Помню острую свежесть широкого пруда, под раскидистыми старыми вётлами, к которым вплоть подступали вековые дубы. Они составляли часть темного, густого леса.
Дормез подъехал к низенькой двери, отворенной настежь. Лошади вязли в почерневшей соломе, густо наваленной на плотине. На широком, покатом помосте стоял Варул, седой, косматый, с такими же бойкими глазами, как у Анания, только глубоко ввалившимися в темные глазные впадины. Ананий, провожавший нас на роспусках, соскочил и подошел к дормезу в одно время с отцом. Лакей Карп отворил тяжелую дверцу и откинул подножку.
– Здравствуйте, сударыня! Добро пожаловать, милости просим, – говорил Варул.
Около двери стоял другой его сын, глухой, придурковатый малый. Раскрыв широко рот, с глупой улыбкой на толстых губах, он поминутно низко кланялся. В глубине в дверях виднелись ещё фигуры.
– Эй! Барух! – закричал сильным глубоким голосом мельник, – вели шабашить! Забастуем!
Фигуры пропали, и через несколько минут мельница остановилась. Гул и стук сменились внезапной тишиной. Только вода продолжала тихо шуметь, катясь и падая с мельничного колеса. Как-то жутко, мертвенно стало на душе от этой резко наступившей, словно могильной, тишины.
Мать уже входила на мельницу, а я вынимал из дормеза ящик с двухстволкой Лебеды. «На пруде непременно должны быть утки», думал я.
Потом с ящиком я вошёл в большие темные сени, почти ощупью взобрался на широкую, но крутую, прочную лестницу, во второй этаж, где были жилые комнаты. Везде белела пыль от муки и придавала всему внутреннему зданию и всем предметам какой-то серовато-белый, фантастический вид.
Я вошёл в большую, низенькую комнату с маленькими окнами, в которые с трудом проникал свет яркой вечерней зари. Окна были отворены, в комнате было прохладно. Мать сидела у одного окна и смотрела вдоль пруда на яркий закат.
Мельник что-то толковал ей, поминутно кивая косматой головой. Помню, глаза его быстро бегали и косились по сторонам.
Все эти мелочи, подробности теперь, спустя тридцать лет, как живые, стоят перед глазами.
Страннее всего то, что этих мелочей я тогда вовсе не замечал. Они выплыли из моей памяти потом, долго спустя после этого ужасного вечера. Я, помню, весь был тогда погружен в предстоящую охоту и усердно на неё снаряжался, собирал ружье, патронташ и разные охотничьи потроха и принадлежности. Моя Нелли (прелестный, породистый белый сеттер) не спускала с меня умных глаз, суетилась в нетерпеливой радости, помахивала хвостом и тихонько взвизгивала.
Я, помню, снарядившись совсем, быстро двинулся вон. Мать моя прокричала мне вслед:
– Serge! Скорей ворочайся! Не ходи далеко!
– Хорошо! – сказал я и не исполнил обещания.
Далеко я не пошел, но вернулся поздно, даже чересчур поздно.
Я был в те времена ещё в юном расцвете моей охотничьей практики, в том периоде, когда кряква считается ещё лакомой добычей уже по одной величине своей. С каким шумом, криком она поднимается с места, и как приятно её подсечь на лету! Я принес их домой пять штук. На пруде их были целые стайки, хотя небольшие.
Глаза мои исподволь привыкали к темноте ночи, которая спустилась незаметно. Небо было удивительно ясно, и яркая золотистая заря стояла на нём всё время.
Был уже двенадцатый час, когда я подходил к мельнице, усталый и страшно голодный.
Я помню, мне показалось странным, что мельник, Ананий и трое работников стояли на помосте. Они пристально смотрели на лесную проселочную дорогу, как будто кого-то поджидали.
Мать моя ещё не спала. Напротив, в большой комнате ярко, весело горела наша дорожная лампа, и шла самая оживлённая беседа с m-elle Фанто. Мать бойко рассказывала ей какой-то смешной эпизод, и француженка поминутно хохотала. Я придал ещё больше оживления этой беседе, помню, острил, лубошничал, так что мать и француженка хохотали до слез…
Такие пароксизмы смеха редко находили на мою мать. Вообще она была удивительно равного, мягкого характера.
– Однако, полно, будет, – сказала она. – Assez, de grace!.. Serge, мы разбудим сестру, она уже спит. – И она указала на соседнюю комнату, в которую дверь была завешена занавеской.
Я помню при этом яркий блеск глаз моей матери. Таких глаз я немного встречал в жизни, черных, блестящих, задумчивых, с глубоким и ясным взглядом.
Помню, она наклонилась над столом, покрытым снежно-белою скатертью, и начала считать деньги в своем портмоне. Я помню, как яркий, белый отсвет от этой скатерти придал удивительную нежность её лицу, на котором выступил живой румянец нервного возбуждения от дороги, оживления и смеха.
Я помню, как я любовался тогда на это лицо, и вовсе не предчувствовал, что я смотрю на него в последний раз в жизни. Я помню даже (или, может быть, мне кажется только, что я помню), как резкая тень легла на этом лице от правильного, тонкого носа на небольшие алые губы. Вся её высокая, стройная фигура в черном бархатном платье рисуется передо мной и теперь, как живая.
Выпив четыре стакана чаю и истребив невероятное количество каких-то консервов, я отправился восвояси.
На прощанье я поцеловал мать, и она при этом пристально посмотрела на моё лицо.
– Ты загоришь, как араб, к концу лета, – сказала она. – Посмотри, какая полоса! – И она провела пальцем по моему лбу.
Я взял свечу, которую держал Карп, свечу в низеньком дорожном подсвечнике, и подошел к маленькому зеркальцу, которое висело на стене.
Зеркальце было засижено мухами. Его зелёное стекло тускло отразило моё раскрасневшееся лицо с ярко-белым лбом.
– Adieu, m-elle! – сказал я, обернувшись к гувернантке, и поклонился ей, сделав ловкий пируэт.
– Bonne nuit, mon beau polisson!
И мы отправились. Карп шел впереди и освещал мне дорогу. Нелли бежала за нами.
Мне отвели помещение наверху, над комнатой матери. Небольшая лесенка вела в какой-то чердак, в котором была крохотная горенка с откосами на потолке.
Я выглянул в створчатое оконце. Под ним выдавался небольшой выступ крыши или навес над узенькой галерейкой, ведшей к мельничному колесу.
От этой галерейки крутая лесенка шла прямо на берег в чащу леса.
На дорожной складной кровати была постлана постель; подле неё простой белый стол, на который Карп поставил свечку, а затем разоблачил меня.
– Что, Карп, – спросил я, – не страшно здесь?
Он посмотрел на меня исподлобья.
– Чего, сударь, страшно… Бог не выдаст, свинья не съест. Ружье у вас есть, собака с вами. Чего бояться?!
– Говорят, здесь нехорошо!
– Мало ли что бабы болтают! Всему веры нельзя давать.
Он собрал все мои доспехи и, пожелав покойной ночи, отправился.
Свеча довольно ярко освещала всю комнатку. Мебели в ней не было, кроме небольшой лавки, да в одном углу стоял открытым мой чемодан-баул.
Я осмотрел ружье и зарядил его крупной дробью на всякий случай (пуль со мной не было) потом осмотрел запоры. В комнатку вела низенькая дверь с высоким порогом. Снаружи её была массивная задвижка с колечком и пробоем для замка; внутри ничего не было; кроме небольшой скобы, торчал в двери гвоздь. и к нему была привязана верёвка. В косяке был вбит другой гвоздь. Очевидно, этот нехитрый аппарат заменял внутренний запор.
Я достал из баула маленький английский топорик и вбил крепче оба гвоздя; затем тонким охотничьим ремнем скрутил их покрепче и на этом успокоился.
Устаток брал свое. Глаза слипались, голова слегка кружилась. Я достал томик Vicomte de Bragelone[1] (тогда это была новость) и, зевая, залёг. Нелли давно уже спала, свернувшись клубком на моих носках, которые я бросил на пол, надев туфли.
Не смотря на устаток, всепоглощающий роман сделал свое дело и прогнал сон, но не на-долго.
Помню какой-то лёгкий шум, какую-то возню. Казалось, кто-то чуть слышно подъехал к мельнице.
Я вскочил, подбежал к окошку, отворил и высунулся в него. Тихая, ясная ночь стояла над лесом, и среди её далеко чернели вершины дубов. Какая-то птица или жаба однотонно тянула надоедную, нескончаемую трель.
Я постоял, постоял, послушал… Ничего, кроме этой трели и однообразная шума воды. Я запер окошечко и снова лёг.
Помню, чудился мне какой-то однообразный гул. По временам я поджидал, что вот-вот начнётся что-то страшное, какой-нибудь резкий удар заставит меня бросить роман. Но ничего не происходило необычайного. Время шло однообразно, и только часы на столе резко тикали.
Я взглянул на них: было половина первого. Я начал засыпать. Сон и явь как-то странно путались в усталой голове…
Не знаю, долго ли я дремал. Вдруг резкий, глухой удар разбудил меня. Удар был внизу под моей комнатой.
Я вскочил спросонья и бросился к ружью. Ложась спать, я поставил его подле стола и надел пистоны. Сердце удивительно сильно забилось; оно стучало, как будто в горле или ушах. Я слушал с мучительным напряжением.
Почти тотчас после глухого удара началась какая-то необыкновенная возня… Что-то передвигали, переносили, очевидно, тяжелое.
Несколько раз я порывался отворить дверь и бежать вниз; но боязнь, что я напугаю мать, что весь мой переполох пустые ночные страхи, что мало ли какие тяжелые вещи могут перестанавливать, передвигать на мельнице… И мне могло только показаться, что вся эта возня была здесь, подо мной… Да притом я даже не вполне был уверен, что моя комнатка была над той большой горницей, в которой поместилась моя мать.
Я сидел и ждал… Какой-то глухой, едва слышный стон раздался где-то… Мне показалось, в лесу…
Вдруг тяжелые шаги раздались на лесенке, которая вела в мою комнатку. Очевидно, что по этой лесенке поднималось осторожно несколько человек босыми ногами, и вся лесенка скрипела под их грузной походкой.
Я вскочил и схватил ружье.
Нелли также вскочила и зарычала. Кто-то подошел к самой двери, тихонько потрогал железную щеколду и задвижку. Послышался какой-то едва слышный шепот, точно о чем-то переговаривались.
– Кто там? – закричал я отчаянным голосом; но голос оборвался.
Наступило томительное молчание, которое длилось, как показалось мне, по крайней мере минуту.
Я думал: отворить дверь, или не отворять?
В течение этой томительной минуты мой страх уступил место какому-то злобному бешенству. Вся кровь прихлынула к голове. Я чувствовал, как я краснею.
«Погодите же, мерзавцы!» подумал я и подошел к двери.
– Кто там? Говори, или убью!
Ответа не было.
Я с бешенством вскинул ружье, прижал к плечу, уставил дуло прямо в середину двери, на два вершка от неё и спустил курок.
Выстрел грянул с глухим треском. Острый запах пороха и синеватый дым окружили меня и наполнили всю комнатку.
Я стоял и ждал. Нелли была подле меня и злобно, отчаянно лаяла.
В это время вдруг дверь подалась.
Очевидно, лом или топор был засунут между дверьми и косяком. Ремни, которыми я стянул два гвоздя в косяках, натянулись и заскрипели. Какая-то страшная сила надавила на них.
Дверь подалась, и широкое, блестящее лезвее топора тихо просунулось в щель и тускло заблестело. Мне даже показалось, что на нем была кровь.
Я снова торопливо вскинул ружье и пустил другой выстрел в то же самое место. В комнатке стало ещё душнее от дыма.
Вдруг лезвие топора на мгновенье исчезло и затем показалось снова уже поверх ремней. Кто-то торопливо, быстро начал им рубить ремни.
Все моё бешенство вдруг улетело; неодолимый ужас овладел всей душой. Не помню как, бессознательно, в одно мгновенье я подскочил к окну, распахнул его ударом кулака и выметнулся вон.
Я упал прямо на крышу навесика над галерейкой. В следующее мгновенье я был уже на земле.
Я помню только, как скользнул по высокому столбу; помню, чуть не оборвался под мельничное колесо; и вздохнул всей грудью только тогда, когда отбежал довольно далеко от мельницы и очутился в темном лесу.
Первая мысль была: что с матерью?!
Сердце страшно колыхалось… Я весь дрожал. Утренний рассвет чуть-чуть брезжил сквозь чащу дубов. Снова прилив злобы нахлынул на мою голову и согрел меня. Я пошел, казалось мне, назад, забыв лёгкость моего костюма (я был в одном ночном бельё), не чувствуя камешков и веток под моими босыми ногами. Мне казалось, что земля жгла мне подошвы.
Я шел быстро, почти бежал и вдруг начал чувствовать, что ноги мои вязнут в болоте.
В голове стучало словно молотом. Насколько мог, я собрал свои мысли, одумался. Очевидно, я был недалёко от берега. Надо было забрать левее. Но левее шло всё то же болото и чем дальше, тем глубже. Ноги начали вязнуть по щиколотку. Бродил, плутал я и, наконец, вышел на сухое чистое место. Это был берег, но мельница была совсем не в той стороне, куда я шел.
Заря уже обхватила полнеба. Весь лес был полон птичьего крика.
Мельница была в полверсте от меня. Из трубы её валил густой, черный дым. Там шла, казалось, полным ходом спешная работа. По крайней мере, необыкновенно сильный стук и гул так резко, словно испуганно, раздавались в тишине ясного, раннего утра.
Я постоял с полминуты. Голова сильно кружилась и болела.
Вдруг вправо от меня послышался резкий лай собак и голоса. Очевидно, за мной гнались… и снова неодолимый страх напал на меня. Не помня себя, я вскочил и бросился бежать… Добежал до какого-то протока, хотел перескочить, оборвался, провалился чуть не до пояса и снова, точно гонимый какой-то невидимой силой, ударился бежать…
Было уже поздно, когда я повалился на луговинку и опомнился. Кругом был то же лес, но не дубовый, а смешанный. Чернолесье путалось с сосной и елью.
– Ну! Что же? Ну, убьют!.. Ну, пускай!..
И мне стало покойно, не страшно и вовсе не жалко моей жизни, полной свежих, молодых сил.
В голове моей, казалось, постоянно вертелось мельничное колесо, даже с тем же тихим, однообразным шумом воды, которая постоянно падает и вертит это колесо. Во рту, казалось мне, налипла мука, удивительно горькая. Ноги мои стали точно чугунный и притом немилосердно горели.
Вдруг, сквозь шум мельничного колеса, я услыхал, прислонив ухо к земле, лошадиный топот и гул катящихся колёс.
Я поднялся с трудом и побрел, спотыкаясь о пни и поросль. Минуть через пять лес начал заметно редеть, и между тощими осинками промелькнула дорога.
Я вышел прямо к ней.
Налево, вдали поднималась пыль. Постояв, покачиваясь, несколько минут и придерживаясь за молодую берёзку, чтобы не упасть, я, наконец, сел около неё и стал ждать.
По дороге быстро катило трое роспусков. Они поровнялись со мной, и я инстинктивно бросился к ним (откуда вдруг силы взялись) и закричал.
Катило трое мужиков. Услыхав мой крик, они остановились.
Путаясь и спотыкаясь, я рассказал, что со мной произошло. Мужички, оставив лошадей, стояли около меня, почесываясь, перебивая мою речь разными восклицаниями и соображениями.
– Да как ты эку уйму пробёг? – наконец удивился один. – Ведь до Онисимовой мельницы от нас, чай, вёрст тридцать будет.
– Куда тридцать! Все сорок будут.
– Н…нет… двадцать-пять, паря, будет, не боле!
И они готовы были удариться в бесконечный спор, но я перебил их и начал расспрашивать. До их деревни Охлёбово оказалось вёрст семь.
– Сколько от вас до станового? – спросил я их.
– До станового?
Мужичок начал чесать себе, где следовало, и вопросительно глядел на двух других.
– До станового нашего… будет вёрст 40, – сказал другой мужичок и снял шапку, – а до ейных… будет 10!
И он ткнул пальцем вперёд.
– До каких, до ейных?
– До ейных… Клупиинских…
Оказалось, что деревня Охлёбово была в другой смежной губернии, но я сказал, чтобы меня везли к ним в деревню, сел на одни роспуски, крепко ухватился за какие-то перекладины, мужичок поддерживал меня одной рукой, и мы отправились.
В деревне мужички добыли мне какую-то чуйку, черные плисовые штаны и сапоги. В таком наряде я отправился к «ейному» становому, в Клушино. Как я ни торопил, ни упрашивал мужичков, но этот визит или представление могло состояться только на другой день. Мужички все в один голос доказывали мне, что им нельзя везти к становому в другую губернию, хотя и смежную, но я лаской и угрозой и чуть не слезными просьбами упросил.
– Мотри, барин! Не выдавать! Не сказывай, что я тебя возил! – твердил мне мой возница.
Выехали мы вечером и приехали в Клушино ночью. Я всё-таки отправился к становому, но становой, оказалось, уехал утром весьма поспешно в село Светлые Ручьи, где был праздник. До села было пятьдесят вёрст.
Никто не взялся везти меня туда.
Припоминая все перипетии этих странствований, я даже теперь, спустя более тридцати лет после всего прожитого, вспоминаю о них с невольною дрожью в сердце.
Я прождал в Клушине целых трое суток. В эти дни я жил и питался, благодаря бескорыстному гостеприимству русских мужичков. Впрочем, я почти ничего не ел.
Становой, к удивлению моему, принял меня очень любезно и тотчас же распорядился заложить новую тройку в свой тарантасик.
– Необходимо-с ехать тотчас же, – сказал он, – немедленно-с… По горячим следам-с. На месте составим протокол. Не угодно ли-с вам… У меня есть партикулярное платье-с! – предложил он, косясь на мою чуйку.
Я поблагодарил и отказался.
Живо собрали понятых, захватили писаря и отправились.
Помню, день был необыкновенно знойный, мглистый. В воздухе пахло гарью.
Всю дорогу (вёрст сорок) я был в сильном волнении. Каждый раз, как я обращался к моему сердцу с вопросом: жива ли моя мать? – оно отвечало успокоительным боем. Я. воображал себе разные хитро сплетенные случаи, которые могли её избавить от катастрофы. Наконец, я даже начал сомневаться: да ломились ли, полно, ко мне в мою комнатку на мельнице? Может быть, все дело лишь возбуждение молодой крови, молодого мозга. Все мне пригрезилось спросонья, и я убежал просто от призрака, созданного собственным воображением, а теперь, может быть, мать ищет меня, ищет повсюду. Может быть и погоня, которая так напугала меня, была послана за мной именно моею матерью?
Мы начали спускаться к реке. Жар уже спал, оводы немного утихли, но в воздухе ещё сильно пахло гарью. Последние две-три версты дорога была отвратительная.
Чем ближе мы подъезжали к мельнице, тем сильнее пахло дымом. Наконец, мы ясно увидали, что с того места, где была мельница, поднимался дым лёгким, синеватым облачком.
– На мельнице-то не ладно, ваше б-родие, – сказал, обернувшись к нам, ямщик.
– Пошел! пошел! Такой, сякой… – прикрикнул на него становой.
Наконец, мы въехали на плотину.
На месте большой двухэтажной мельницы торчала длинная, почернелая труба, груда закоптелого кирпича и обгорелые бревна, от которых поднимались синевато-белые дымки. Мельничное колесо и кауз[2] одни остались целы.
Не помня себя, я выпрыгнул из тарантаса. Сердце сжалось. Мне показалось, что я осиротел, что я один на земле.
– Дело чисто-с! – сказал становой, пожимая плечами. – И концы в воду!
И он махнул рукой на широкий пруд, на котором плавала стайка уток.
Простояв на погорелом месте несколько минут, мы поехали обратно в Клушино. Становой достал мне лёгонькую тележку на дрожинах, и я проехал в деревню моего дяди, которая была недалёко от мельницы. Но дядю я не застал в деревне и, пробыв у него не более суток, я поехал в том же тарантасике в нашу деревню.
Помню, вошёл я в кабинет матери точно в могилу, посмотрел на её письменный столик, на портреты, на её бумаги…
Тяжело стало… невыносимо тяжело…
Помню, долго я рыдал и в ту же ночь свалился в горячке.
Болезнь продолжалась более месяца. Ко мне приехал отец, который жил уже 8 лет врозь с матерью в его О-ском имении и большую часть жизни проводил в Петербурге.
Когда я оправился, он рассказал мне, что давно уже начато следствие, но едва ли что-нибудь выяснится. Все концы были ловко спрятаны.
– Представь себе, – сказал он, – становой, тот самый становой, который возил тебя на погорелую мельницу, через два дня после того был найден в лесу зарезанным. И знаешь ли что, ты нигде не был так близок к смерти, как в те дни, когда жил в Клушине, подле квартиры станового. Он был замешан в деле. Мельница сгорела по его старанию. Всё, что жило на мельнице, разбрелось и бежало под его покровительством. Ты был самый опасный свидетель для дела. Если бы не ты, то все концы действительно были бы спрятаны, и мельница с её обитателями продолжала бы существовать и работать её темные дела до сих пор. Каким образом становой не позаботился тебя схоронить, не знаю. Это какая-то загадка… Да! Вообще тут работала длинная и темная рука, – прибавил он как бы в раздумье.
Производить следствие было поручено жандармскому полковнику Л. Но вскоре все дело было передано другому обер-офицеру. Как кажется, он был прислан из Петербурга по ходатайству отца, который по поводу следствия всё лето прожил со мной в деревне. Может быть, медлительность Л. и его небрежность были причиной этой замены. По крайней мере, отец постоянно на него жаловался.
С меня два раза сняли подробный допрос, а в половине августа мы отправились на Онисимовскую мельницу, пруд которой тогда спускали.
Почему он не был спущен до сих пор, трудно сказать. Очевидно, дело тормозили. Может быть, узел его был известен отцу. Но об этом он никогда бы не стал говорить со мной. Тут лежала тайна, вследствие которой он разошелся с моей матерью.
Все подробности осмотра пруда теперь рисуются в моей памяти с удивительной отчетливостью. Помню, утро было ясное, но холодное, когда мы подъезжали с отцом к Онисимовской мельнице. Дул довольно сильный северный ветер.
На берегу была толпа народу, который пришел из окрестных сел и деревень. Все это говорило, гудело, но глухо, вполголоса. Почти все стояли без шапок из уважения к начальству, которого было немало. Тут были жандармы, исправник, два становых, был прокурор, были всякие заседатели и следователи. Некоторые просто примазались к делу или приехали из любопытства. Говорили даже, что сам губернатор заедет с ревизии, которая была недалёко.
Самое глубокое место пруда было около вешняка. Это была небольшая яма в восемь сажен глубины. Когда вода стала стекать с окраин этой ямы, то разные странные предметы начали выходить из под воды. Только рассмотреть их не было возможности. Все они густо были окутаны тиной, покрыты зеленью.
Вся толпа подвинулась ближе. Некоторые мужички зашли даже в тину, другие провалились и барахтались в ней.
Прошло ещё добрых полчаса, когда вода окончательно сбежала и обнажила все подробности. Она держалась только в неровностях дна глубокой ямы. Всё было сильно занесено илом.
Местами из этого ила торчали кверху какие-то палки или выставлялись какие-то угловатые предметы. Местами круглились продолговатые холмики. Из одного холмика прямо кверху поднималась человеческая рука. Длинные космы болотной травы, окутанные тиной, были зажаты в этой руке.
Помню, вся толпа как будто разом пошевелилась при виде этой руки. Все стали креститься.
Когда все дно обнажилось, тотчас же работники, заранее заготовленные, начали спускаться с кольями, брёвнами и досками. Они наскоро клали подмостки, по которым следователи могли бы подойти к яме.
Они работали суетливо, крича без толку, и было очевидно, что пройдет не один час, пока они кончат свою работу.
– Нам не закусить ли, господа? – предложил толстый прокурор. – Они ещё долго провозятся, а час адмиральский! Право!
Через час по настланным мосткам все следователи подошли к яме и бегло осмотрели все, что в ней было.
Выше всех других предметов торчал разломанный кузов нашего дормеза, валялись колеса, ящики, баулы. Между ними то там, то здесь лежали трупы, затянутые тиной. Я усиленно вглядывался в них. Мне казалось, я узнаю между ними дорогие трупы матери и сестры.
Я кутался в шубу и всё-таки не мог согреться. Холодный ветер крепчал. Меня била лихорадка.
– Ты бы пошел отсюда, – сказал мне отец. – После болезни легко простудиться.
– Зачем же они не сожгли этого? – спросил я, указывая на кузов дормеза.
Один из чиновников объяснил мне:
– А, вероятно-с, впопыхах… Скорее! А то и следы чтобы спрятать: ведь оковка, железо… Все это-с вдруг не скроешь, не сгорит-с…
Уже солнце садилось, когда все, что было в яме, было вынуто, ополоскано, и двадцать три трупа рядком уложены на траву. Страшный, гнилостный запах шел от них. Многие вспухли, почернели; другие превратились в какую-то белую массу.
Большая часть этих трупов были с бородами. Впрочем, несколько было женщин.
Отдельно положили тела сестры, гувернантки. У обеих головы были разрублены. Страшная рана чернела у сестры на лбу.
При первом взгляде на неё я упал в обморок…
……………
Тела матери не отыскали.
Оно было найдено через три месяца, совершенно в другом месте, почти за 150 вёрст от Онисимовской мельницы.
Его нашли в казённом лесу, принадлежащем большому селу, Рощихе, государственных крестьян. Нашёл его лесник в небольшом ложке, запорошённом снегом (в том году выпал глубокий снег). На теле были не только следы насильственной смерти, но смерти мученицы и страшного бесчеловечия её мучителей…
Вот выписка из следственного акта, составленного на месте:
«…Труп сей лежал в расстоянии пяти шагов от края лога, на его восточном скате, на правом боку, совершенно раздетый и прикрытый рогожкою, запорошённой снегом. Руки были завязаны назади тонкою бечевою и притянуты к ногам, равно завязанным оною бечевою. Голова была откинута назад и за косу туго привязана к рукам. На груди, отступя на полвершка от грудной кости (sternum) к левому соску, замечалась длинная, в 4 1/6 вершка, сквозная рана, или разрез (через оный несомненно было вынуто сердце, коего в трупе не оказалось). Другая также сквозная рана в 3 с четвертью вершка пересекала первую крестообразно, но сия рана была сделана после смерти. На шее трупа был надет на тонкой золотой цепочке небольшой золотой образок – складень 56-й пробы, с синею и белою финифтью, весьма древней работы…»
Этот маленький образок был также случайно доставлен мне потом.
Я расскажу теперь об одном странном сне, который я видел приблизительно в то время, когда совершилось убийство моей матери. Если бы обстоятельства этого сна не были замечательно сходны с действительностью, и если бы подтверждение этой действительности не явилось в то же время совершенно неожиданно, с другой стороны, то я никогда не решился бы рассказать этот замечательный сон.
Я видел его в деревне, более, чем через 2 месяца после осмотра Онисимовской мельницы, именно 28 октября (это число занесено в мою записную книжку, так как это был срок уплаты по небольшому векселю моей матери).
Помню, в этот день я лёг поздно, утомленный охотой, и почти тотчас же заснул. Но сон мне приснился, вероятно, не тотчас же и повторился дважды в одну и ту же ночь. Я записал его несколько позже в то время, когда явилось подтверждение с другой стороны. Впрочем, я до сих пор помню его во всех мелочах так ясно, как будто я его видел сейчас. И даже то же чувство тяжелого кошмара является и теперь в моей груди, каждый раз при воспоминании о нем.
Самого начала сна я не помню. Это было что-то спутанное, безалаберное, что часто является во сне.
Помню, я видел себя на каком-то большом татарском пиру. Помню лица многих присутствовавших гостей, татарские, жирные, красные лица, с узенькими, блестящими глазами и черными, небольшими, окладистыми бородками. Помню их бухарские халаты, обшитые мехом; их тюбетейки, все расшитые золотом. В особенности помню радужную игру крупных бриллиантов на одной тюбетейке (вот до каких мелочей врезался сон в моей памяти!).
Одно лицо в особенности резко выделяется и глядит как живое. Это лицо высокого, седого, дряхлого старика в зелёной чалме и каком-то серебристом, белом, полосатом халате. (После я узнал, что это был мулла, аскет, почти постоянно живший в Мекке). Подле него с обеих сторон сидело несколько стариков в белых чалмах.
Помню гам этого шумного пира. Помню, как этот гам начал понемногу стихать, как гасли огни, и среди огромной, низенькой залы со сводами запылал небольшой огонёк на каком-то возвышении.