© Л.И. Моргун. Литобработка, редактирование, примечания, 2018
© ООО «Остеон-Групп»
В июне месяце 1854 года Севастополь представлял странную картину. Это была смесь обыкновенной, покойной, городской жизни и того тревожного напряжения, с которым врывалась в неё катастрофа войны.
На набережной город ещё сохраняла свою обычную мирную физиономию, но выше виднелись уже то там, то здесь полуразрушенные дома, пустые окна которых чернели, как на пожарище.
Ещё так недавно, в мае месяце, на бульварах звучала музыка и двигалась разряженная публика. Теперь эта музыка окончательно сменилась громом выстрелов, а публика разбежалась или приняла деятельное участие в обороне города.
На нём, на этом маленьком пункте, сосредоточилось теперь внимание всей Европы и целой России. Каждый русский переживал тяжёлые перипетии ожесточённой борьбы, лихорадочно следил за газетами, с твердой уверенностью, что не сегодня, так завтра телеграф принесёт известие, что осада снята, неприятель отбит, Севастополь спасен.
Но тянулись недели, месяцы. Ожесточение отчаянной борьбы росло. Неприятель подступал ближе, и надежда бледнела, исчезала.
Я, помню, приехал в Севастополь ночью на волах, запряжённых в татарскую арбу или маджару, которую нанял за две станции и заплатил за этот переезд четыре червонца.
Двухколесная, решетчатая одноколка, на огромных колёсах, ехала шагом, колеса скрипелп, а сзади ревел верблюд, который также тащил большую арбу с кладью.
Ночь была ясна. На тёмно-синем небе ярко горели звезды и резко вырезывались огненные дуги от бросаемых бомб. Над Севастополем стояло зарево. Порой то там, то здесь вспыхивали огни то на земле, то в небе и почти несмолкаемый гром и гул стояли в воздухе.
– Кунак имешь? Кунак тащить? Маркитант Семен Дмитрич тащить? – спросил меня высокий, худощавый крымчак в бараньей шапке, мой возница, когда мы стали подъезжать к Севастополю.
– Маркитант, тащи! – отвечал я, переворачиваясь на правый бок, так как левый бок уже порядочно отбило ездой по глубоким колеям и камням.
Но прежде я постараюсь объяснить, каким образом я очутился в Крыму, на дороге к Севастополю.
Пьер Серьчуков и Серафима уехали дальше на юг, ближе к театру войны, и я остался совершенно одинок, но я остался совсем другим человеком.
Месяц с небольшим, который я провел в сообществе с Серафимой, открыл мне другой мир – разумной, сознательной жизни.
Странно и дико, но, тем не менее, совершенно верно – я вышел из университета таким же необразованными дикарём-помещиком, каким поступил в него. По правде сказать, тогдашнее преподавание было весьма жалко и ограниченно. Нам говорилось, напр., о Вольтере, Руссо, энциклопедистах, как о совратителях человеческого ума. Робеспьер и Картуш были одно и то же, только Робеспьер был забористее.
С другой стороны, ничто меня и не призывало к иной жизни, ничто не будило моего блаженного состояния «юного нимврода-помещика».
Серафима дала первый и сильный толчок в другую сторону. В эти четыре неделм, прожитые вместе, мои глаза раскрылись на многое, о существовании чего я даже не подозревал.
С Серафимой было немного книг, её любимых, и я прочел их, и – мало этого – я выписал их, выписал прямо из Парижа и через три месяца получил, правда, далеко не все. Но что книги! Я стал выписывать Debats и Constituonelle и стал читать их. Одним словом, я долго сам не верил моему превращению.
Серафима принялась развивать меня со всею страстностью её нервной, больной натуры. Мне кажется, что у неё, даже явилась ко мне какая-то особенная симпатия, одна из тех уродливых болезненных привязанностей, которые являются у старых дев к птичкам, собачкам и детям. Но вскоре эта симпатия потеряла свой невинный, платонический характер.
Душные летние вечера и ночи мы обыкновенно проводили на горах, в кустах кизильника, или на открытых нагорных лужайках, куда Серьчуков приносил громадную сеть и дудочку. Он думал ловить ими кавказских куропаток, как ловят наших перепелов, на дудочку, но обыкновенно расстилал сеть, разваливался поудобнее и под нашу тихую беседу засыпал крепко, до утренней зари.
Вечера становились душнее, наши беседы интимнее. Я начинал чувствовать дружбу к Серафиме, как к старшей сестре, и передавал ей всё, что писала ко мне дорогая Лена, а писала она довольно часто. Я, разумеется, не скрывал от неё ничего из моей умственной ломки и роста. Она, чутко, отзывчиво, с полным сочувствием откликалась на эту работу, поощряла, радовалась и сама развивалась вместе со мною.
«Дорогой мой! – писала она в одном из последних писем, – ты пишешь, что для тебя настал теперь рассвет новой жизни. И я также, вместе с тобой, живу этой жизнью. Мне кажется, что именно теперь я живу полной жизнью ума и сердца. Я читаю много, лихорадочно, всё, что ты рекомендуешь мне, и всё прочитанное проверяю в тебе. Да! Не удивляйся! Ты всегда со мною и во мне. Мне стоит закрыть глаза, и явишься ты, твой добрый, ясный взгляд. Я сейчас спрошу тебя: а правда это или нет? Как ты думаешь? И все мои думы, мысли, чувства – всё проходит через твоё сердце, через мою любовь к тебе, – моя жизнь, радость, моя душа!»
Я, помню, плакал и целовал это письмо. Я думал, неужели наша привязанность может когда-нибудь охладеть, измениться или исчезнуть? Нет! это чувство так глубоко, казалось мне, вросло в мою душу, оно сделалось сознательным, разумным… оно не может ни побледнеть, ни исчезнуть, ни даже затуманиться.
Я, разумеется, передал содержание этого письма Серафиме, и мы вместе радовались и умилялись. Мне казалось, что мы вместе и одинаково любим мою Лену, мою дорогую, «мою душу!»
Прошло несколько вечеров.
– Я, брат, просто удивляюсь, – говорил мне Серьчуков, – что сделалось с Серафимой!? Климат здешний, что ли, на неё так благотворно действует?
– А что?
– Да ты смотри на неё: ведь она цветет, пополнела, помолодела, похорошела!.. Никаких припадков… даже «нервёзность» её точно испарилась. Я просто, кажется, решусь сделать ей формальную «декларацию».
– Вероятно, климат действует.
Увлеченный моею любовью к Лене, я ни о чем не догадывался. Мне было просто приятно, комфортно чувствовать подле себя существо, которое симпатично относилось к моей привязанности.
Один раз вечером мы, по обыкновению, отправились на прогулку.
Серафима в этот вечер была как-то особенно симпатична. Она так наивно, по ребячьи улыбалась, и в глазах её было столько радости, что я невольно крепко пожал её руку и крепко прижал её к груди, когда мы отправились в путь. Эта привилегия водить её на прогулки давно уже принадлежала мне.
Сзади сонно выступал Серьчуков с шалью Серафимы, с сетью, переброшенной через плечо, и карабином за спиной.
Вечер был необыкновенно душен, цикады и стрекозы кричали оглушительно. Какая-то тонкая мгла, не то пыль, не то дым поднялась на высоты и наполнила горный воздух.
К ночи обыкновенно чувствовался лёгкий свежий ветерок, необыкновенно приятный, но Серьчуков при его появлении всегда кутал Серафиму.
На этот раз никакого движения в воздухе, он словно замер в душной неподвижности и весь был напитан каким-то пряным ароматом от мелких, цветущих трав, который покрывали все холмы.
Заря ещё стояла на небе. Она чуть-чуть проглядывала между вершинами гор. Она отражалась на их снегах; а самая вершина неба куда-то ушла в глубокую, темную синь и на этой синеве ярко блестели первые звёздочки.
Мы оставили Пьера Серьчукова возиться с его сетью и дудками и отправились в самую чащу кустов. Там было у нас одно излюбленное место, всё окружённое, загороженное кустами. Мы уселись подле сломанного чинара, с искривлёнными, уродливыми ветками.
Я помню, мы сидели несколько времени, молча, в этом душном, ароматном воздухе.
– Знаете ли, что я думаю? – спросила Серафима смотря в самую глубь потемневший неба, на едва заметную звёздочку. – Я думаю, в небе много миров и каждый из них составляет часть какой-нибудь семьи, какой-нибудь планетной системы. Отчего же между людьми есть одинокие существа, у которых нет ни семьи, ни привязанности?
Она тяжело вздохнула и начала обрывать траву, которая росла у её ножек, обутых в элегантные, атласные, светло-серые ботинки.
– Вы напрасно так думаете, – сказал я. – Может быть, у вас нет симпатий ни к кому, но вы для меня в этот месяц стали весьма дороги, и я на вас не иначе смотрю, как на мою просветительницу и на моего лучшего друга…
Она быстро обернулась ко мне.
– Неужели это правда, Вольдемар!
И она схватила и крепко сжала мою руку. На её глазах выступили слезинки. Она порывисто придвинулась ко мне и прямо смотрела в мои глаза.
– Вы сами чувствуете, что это правда, – сказал я.
– Благодарю, благодарю вас! – прошептала она и тихо прислонилась к моему плечу. Несколько времени она сидела молча, грудь её тяжело дышала. – Знаете ли: – заговорила она тихо и грустно, – я выросла одинокой, без семьи, без подруг?.. Мать была вечно больна, эгрирована[1]… Отца я вовсе не знала и видела только раз, когда меня привезли к нему умирающему. Гувернантки, учителя… Ни подруг, ни родных, ни близких… Всё холодно… И я стала холодной… нелюдь…
Она не смотрела на меня, но я чувствовал, как постепенно дрожь её голоса усиливалась, и, наконец, он оборвался…
Она крепко, судорожно сжимала мою руку.
– Серафима! – прошептал я.
Она быстро обернулась ко мне. Нижняя губа её дрожала. Из глаз катились слезы. И в этих глазах было столько грустного чувства, что мне невольно стало жаль её.
– Серафима! – сказал я. – Отныне и на век вы будете моим истинным, дорогим другом…
В глазах её появилось столько детской радости. Её лицо сияло такой наивной простотой, доверчивостью, чувством. Это была настоящая грезовская головка, у которой блестящие глаза с такой любовью, так близко смотрели прямо в мои, как будто ждали от меня чего-то.
Я тихо обнял её и поцеловал.
И я помню, как она вся как бы ослабла под этим поцелуем. Медленно и крепко она обняла меня и прижалась к моей груди своей тяжело волнующейся грудью…
Помню, какой-то внутренний голос шептал мне:
«Отстранись! Отодвинься!»
Но отодвинуться – значило оскорбить её, так казалось мне тогда, оскорбить то глубокое, беззаветное доверие, с каким она отдавалась этой первой братской привязанности в своей жизни.
И я сидел молча.
Я чувствовал жар, трепет её тела, горячего, благоухающего, среди душного, ароматного вечера. Кровь невольно начала закипать во мне, и тяжелая, горячая приливала к голове и сердцу.
Как во сне промелькнула в моем представлении Лена, с безмолвным укором… Но я уже не владел собой… Я тихо, трепетно гладил горячую, атласную руку Серафимы, всю открытую, в кисейном, широком рукаве и наши руки «заблудились», как говорят французы…
Я помню её бессильную борьбу, её робкий шёпот, помню её напоминания о Лене, но всё это помню как сквозь сон. Ни я, ни она уже более не владели собой.
– Владимир! Серафима Львовна! – Раздался вблизи радостный голос Серьчукова. – А я поймал!.. смотрите-ка!
Мы быстро вскочили, оправились, и я выскочил к нему из-за кустов. Вслед за мной шла Серафима.
Серьчуков действительно поймал большую горную куропатку.
Он крепко держал её обеими руками и она тяжело дышала и грустно смотрела на нас своими открытыми, большими, блестящими глазами.
Я помню, что эти глаза тогда напомнили мне глаза Серафимы, когда она обрадовалась моему признанию.
Она подошла к Серьчукову, взяла куропатку у него из рук, крепко поцеловала её и высоко взбросила кверху. Куропатка быстро улетела.
– Серафима Львовна!.. Что вы делаете?.. – жалобно вскричал Серьчуков…
– Каждый зверь и птица должны радоваться, Пьер Серьчуков… – проговорила она сентенциозно, слегка дрожащим голосом.
– Чему?
– Любви и свободе…
Он отчаянно махнул рукой, а она схватила меня за руку и быстро повлекла дальше.
Пьер Серьчуков, раскрыв рот, с недоумением посмотрел на нас…
Мы пробродили часа два или три. Помню, стала заниматься заря, когда мы вернулись, наконец, домой.
Помню, что с первых же наших шагов меня накрыл демон раскаяния и начал грызть моё сердце.
«Что же я сделал дурное?» утешал я себя… «И кто из двух нас виноват больше: я или она?.. Ведь сколько есть людей, Дон-Жуанов, которые не считают падение преступлением и жуируют жизнью!»…
Но все эти утешения плохо действовали. Внутри стоял неугомонный, подавляющий: упрек, стоял в виде милого, грустного образа моей дорогой Лены, и мне было невыносимо скверно, тяжело, стыдно и противно…
Но в то же время я смутно чувствовал, что я должен поддержать и успокоить её, ту, которая отдалась мне с такой пылкой, самоотверженной привязанностью и шла теперь подле меня довольная и любящая.
И мы говорили, болтали как дети; говорили о нашем детстве, о всяком вздоре… Мы крепко сжимали друг другу руки. Мы ходили обнявшись, и наши шаги, речи прерывались поцелуями, в которых (увы!) не было уже ничего братского.
Но настоящая кара началась на другой день, поутру, когда я вполне убедился, что Серафима отдавалась мне впервые, и что я преступник в полном смысле этого слова…
Я сидел молча, сердце тяжело колотилось в груди, голова кружилась…
«Лена! Лена!.. Как я могу теперь смотреть на тебя, каким голосом говорить с тобой, когда передо мной будет стоять живым укором эта тень соблазненной мной доверчивой девушки!».
«Да разве эта девушка тебе пара?.. Она тебе в тётки годится», говорил смущающий голос.
Но этого-то голоса я и боялся всего больше.
Часу в 12 пришел ко мне Серьчуков.
– Растолкуй ты мне, что творится с Серафимой. Она цветёт, ликует. Я её пробовал угощать и «Тёмным путем» и всякими «теориями». И даже жидов в ход пустил… Ничего не берёт! Неуязвима и баста! Думал было подступить уже осторожно с «декларацией», но она залилась таким хохотом… И теперь помирает, хохочет! Что у вас вчера произошло?.. Растолкуй, пожалуйста!..
– А то, что я свинья, скотина презренная!.. И ты, ты… в особенности ты, имеешь полнейшее право меня презирать…
И я почти был готов разреветься…
– Напрасно ты предаешься отчаянию… Это вовсе не резонно?.. Если ваше грехопадение совершилось, то что же из этого?..
– Как?! – и я вытаращил на него глаза.
– Так, никак… А я очень рад…
– Чему?
– Д-да тому, что мои теперь пути открыты. Ты с ней поамурничаешь месяца два, потом обратишься с раскаянием сердца к твоей «дорогой Лене», принесешь торжественно покаяние, очистишься и соединишься законным браком, как добрый христианин.
– А ты?
– А я?! Я, брат, женюсь на миллионе и возьму старую деву в виде приданого…
Я с неудовольствием смотрел на него во все глаза.
– Одно только странно мне, братец мой… Куда у неё вдруг девалась вся эта чепуха, от которой я с таким усердием лечу её вот уж третий год. Ведь ты не поверишь, если бы трое субъектов были больны тремя болезнями, которые сидят в ней, то они давно бы окочурились… А она… Поди ты… Сегодня я её основательно досмотрел… Ничего!.. Ну, да врёт, шалит!.. С epilepsis-то она не расстанется. Нет! Дудки!
– И ты женишься на ней, не смотря…
– Ни на что не посмотрю… Ведь миллион!.. Чудак ты!!.. А с epilepsis люди живут… И-и!.. Притом мирная, покойная жизнь, дети! Перемелется и всё мука будет…
И он махнул рукой и вытащил сигару.
– Нет ли, брат, стаканчика кахетинского? Такая анафемская жара. Всё горло скипелось.
И я дал ему кахетинского.
VII.
Через час мы отправились с ним к Серафиме. Он немножко навеселе, я – смущённый и печальный.
Но всё это смущение и печаль сразу рассеялись при встрече с нею! Солнце светило так радостно, и всё лицо её сияло таким довольством, счастьем, любовью; оно было так молодо, свежо, симпатично, что мне показалось в эту минуту, что я действительно люблю её и только одну её.
Она поминутно смеялась и предмет насмешек её был Пьер Серьчуков. Она взглядывала на меня с игривым кокетством и доверчивостью, а Пьер Серьчуков уселся с ногами на оттоманку, в темный угол и бурчал оттуда ленивым, сонным голосом, точно шмель из своей норы.
Но голос его становился глуше, отрывочнее и вдруг он замолк и испустил такой откровенный храп, что она захохотала, но захохотала вполголоса, зажав рот платком.
Затем она тоже, быстро вскочив с дивана, села подле меня, обняла и, шумя шелковым платьем, поцеловала меня таким долгим, восторженным поцелуем, что я чувствовал, как вся кровь во мне опять закипела.
– Пойдем гулять… – шепнула она мне, чуть слышно, разглаживая мои волосы и тяжело дыша.
– Теперь жарко… устанешь.
– Н-н-нет!.. Хочешь, я велю оседлать лошадей… Поедем верхами… Прокатимся… Я прошу тебя!.. Милый!!..
Я согласился и она побежала распорядиться.
Через полчаса мы отправились. Я на своем караковом, она на небольшой, вороной лошадке.
Пьера Серчукова мы оставили мирно спать, на том месте, где он заснул. Она не велела будить его…
Она прекрасно управляла лошадью и длинная синяя амазонка очень ловко сидела на её небольшой стройной фигурке.
Мы ехали рысью – но она торопила лошадь и поминутно поднимала её в галоп.
– Мы доедем до того леса и там отдохнем, – говорила она, указывая на небольшой буковый лесок на холме Джаным-Хакой.
Минут через двадцать мы доехали до этой рощицы, в которой чувствовалась прохлада, или по крайней мере было сноснее от окружающего зноя. Я привязал лошадей к дереву, мы сделали несколько шагов и сели около небольшого ручейка – в тени широколистных буков и кустов кизильника.
Кругом везде была зелень и тени – мягкие, покойные тени… Птички тихо чирикали, ручеек тихо журчал…
Мой смущающий, внутренний голос замолк. Я был счастлив… Я забыл мою дорогую Лену. «Без дум, без сожаления», я наслаждался настоящим…
Да может быть наслаждение тогда только и может быть полно, когда к нему не примешиваются никакие думы и раздумья…
Внутренний жар остывал, но снаружи воздух становился душнее… Солнце поднялось высоко и неумолимое накаливание его лучей чувствовалось даже в нашем тенистом приюте.
Мы сидели молча, обнявшись. Она как будто дремала, прислонясь к моей груди.
– Серафима! – сказал я тихо… – Вчера ты напоминала мне об Лене… Я кажусь презренным самому себе…
Она быстро подняла голову и обернула ко мне глаза, полные любовью.
– Милый! Милый!.. Не упрекай меня!.. Я не хочу, я не думаю разрушать твоего счастья… На пути к нему, ты бросил мне один кусочек его… Кусочек блаженства, людской любви… Которую я не знала никогда в моей жизни… Не испытала никогда… О! Как я тебе благодарна… Как я буду помнить… вечно…
И она схватила мои руки и начала их быстро и крепко целовать, обливая слезами.
Я отнял их. Я повернул её лицо к себе. Она зажмурила глаза, из которых катились крупные слезы.
– Разве я претендую на что-нибудь, – шептала она тихо. – Разве я требую, прошу чего-нибудь… Я теперь довольна тем малым, что ты мне бросил.
– Фима! – сказал я (это было её детское имя, которым звала её мать). – Фима!.. Не плачь!.. Я люблю тебя, больше чем сестру, больше чем друга… Но…
– Довольно!.. – вскричала она, – мне слишком довольно! Больше чем нужно, чем я могла надеяться!.. Ах! Милый!..
И она опять припала к моему плечу – и сидела молча несколько мгновений, крепко сжимая мою руку. Её амазонка была расстёгнута, шнуровка распущена. Длинные шнуры её лежали на моих коленях и тихо качался маленький крестик на золотой цепочке, который висел на её шее.
– Знаешь ли, мой дорогой… Я никогда не думала, не рассчитывала… на чью бы то ни было привязанность. Когда я была молода…
– Ты и теперь не стара…
– Н-ну!.. Ты мальчик сравнительно со мной… а я, я – «старая дева».
– Нет, ты теперь не «дева».
– Молчи… Бесстыдник! Слушай, не прерывай меня… Где бы ты ни был… Чем бы и кем бы ты ни был, моя привязанность, дружба к тебе сохранится, как святыня в моей груди… Клянусь тебе Богом, которого я люблю – и она благоговейно взяла и крепко поцеловала крестик. – Эта клятва – для меня самой… Я знаю, что тебе она не нужна.
– Зачем же ты так думаешь!..
– Слушай! Слушай! Не прерывай меня… а не то я опять расплачусь… Будь счастлив с твоей Леной, я верю, что она стоит этого счастья… полного, глубокого… Я не завидую ей. Моя песенка спета… И на потухающей, уже вечерней заре моей жизни, ты бросил мне осеннюю розу… (Она говорила почти шепотом, припав к моей щеке). О! Вот за это!.. За это!.. Я вечно сохраню благодарность к тебе в моем сердце и к Тому… Кто создал это сердце. А теперь… пойдем… Пора завтракать… Пьер Серьчуков…
И она быстро вскочила и начала оправлять платье.
Её лицо сияло восторгом, благодарностью… Из глаз катились слезы.
– Фима! – сказал я, крепко целуя её руку… – У тебя славное сердце… Дорогая душа!.. Как жаль, что мы не встретились с тобой раньше!..
После этого утра – дни за днями полетели незаметно… Или, по крайней мере, мы не замечали их полета.
Пьер Серьчуков положительно превратился в нашу «провожалку». Мы ходили парой. Он был всюду нашим хвостом. Мы, наконец, при нем начали нежничать, говорить друг другу «ты» и целоваться. И это нисколько его не шокировало.
– Это совершенно резонно и благоразумно, – находил он. – Что ж? Я доктор, где случится рана… Я явлюсь, перевяжу – пропишу кальмант[2]…
– Calmant!.. – поправила его Серафима.
– Ну!.. Ладно!.. – И он махнул рукой.
По утрам он стал чаще заходить ко мне и напиваться кахетинским. Я было попробовал говорить, что у меня нет вина. Но он на другой же день прислал мне целых три кувшина…
– Я тебе, говорить, не мешаю. И ты мне не мешай!.. А там, у твоей «девы» мне нельзя орудовать… Там строго!..
Так прошло незаметно около двух месяцев. И мне казалось, что такая жизнь может продлиться без конца.
Там где-то вдали у меня был друг, «моя душа» – при воспоминании о которой сердце сладко сжималось. Здесь тоже друг – нежный, любящий. Чего же мне не доставало?!
От Лены я получал аккуратно каждую неделю письмо, которое отдавали мне тотчас же, не задерживая и не вскрывая. В этих письмах мы продолжали «развивать себя», и если бы их вскрыли, то, может быть, они и не дошли бы до нас, хотя, собственно говоря, в них ничего не угрожало ни европейскому порядку вообще, ни кавказскому, в частности. Была философия, подчас толковалось «о тёмном пути»… Впрочем, об этом пути у нас гораздо чаще был разговор с Серафимой, в котором принимал участие и Серьчуков. Но только теперь мы вдвоём нападали на него.
– Все это фантазии, теории, – отмахивался он от нас… – Выдумают, что всё дурно идёт. А попробуют сами приняться… Такой чепухи нагородят!..
– Да не о том тебе говорят… Основания ложны. Пойми ты?.. Здесь дело в фундаменте, в самой постановке дела… а затем в методе, а главное в том, что мы сами не знаем, куда идём и что творим.
– Чепуха, чепуховщина чепуховская!..
И он упорно погружался в себя и отмалчивался.
В начале августа я раз утром встал поздно и, но обыкновенно, собирался идти к Серафиме. Помню, утро было необыкновенно жаркое. Сухой, мглистый воздух давил грудь. Какие-то белесоватые тучки бродили по горизонту.
Я не успел ещё выйти из крепости, как мне навстречу попался Гаэтан, армянин, брат хозяйки той сакли, которую занимала Серафима.
Завидев меня, он замахал руками, забормотал и высоко поднял кверху что-то небольшое белое, какую, то бумагу, письмецо.
Он подошел ко мне и начал своим гортанным, певучим говором:
– Ходы нет!.. Ходы нет!.. Господин… Все прочь тащил… Серчук… фью!.. Серафим… фью!.. Далёк, далёк… Вот тебе письма пысал.
И он подал мне письмо, написанное по-французски.
Оно было от Серафимы.
«Мой добрый, милый, дорогой друг! – писала она. – Когда ты получишь это письмо, я буду уже далеко от тебя. Мне тяжело было скрывать от тебя вчера предстоящую нам разлуку. Я боялась, чтобы ты не отгадал её. Но ты был, как всегда, ясен, весел, беззаботен.
Прости, прости мой милый, милый, дорогой друг! Не скрою от тебя: мне тяжело расстаться с тобой, может быть, на всегда, на веки!
Я уношу в сердце дорогое воспоминание о тебе, любовь к тебе, а под сердцем залог того мимолётного счастья, которое ты подарил мне.
О! какая радость проникает это сердце при мысли, что я буду матерью твоего ребенка. Эта мысль будет утешать меня в разлуке. Сына или дочь пошлет мне Бог, все равно. Это будет твой сын, твоя дочь!.. У меня будет привязанность! Меня будут любить и я буду любить!.. Господи! Сколько радости!..
Пьер Серьчуков опять нянчится со мной (Добрый Пьер!). Он шлет тебе прощальный, дружеский поклон.
Прощай моя любовь, моя радость! Я буду жить воспоминанием о тебе и буду молиться о твоем счастье с Леной! Прости на век… в этой жизни…
Твоя S.»
Какой-то беловатый туман застлал мои глаза когда я понял это письмо.
Чуть не бегом я бросился к фурштадту. Армянин бежал сзади и повторял:
– Ходы нет, гаспадин!.. Ходы нет!.. Все прочь тащил…
Мне не верилось.
Как маленький ребенок, я не мог сродниться вдруг, сразу, с новым представлением. Мне, как Фоме Неверующему, надо было вложить персты в рану.
Отирая пот, который градом катился с моего лица я наконец, дошагал до того домика, той сакли, которая была моей приманкой и наполняла мои мысли и чувства.
В ней и следа не было прежнего убранства. Это была обыкновенная сакля, только несколько более просторная.
Я вошёл в ту комнату, в которой ещё не улёгся аромат духов моей милой, моей доброй Серафимы…
В ней было всё иное, не похожее на то что меня окружало здесь таким сладким блаженством. Только над окном на маленькой полочке, лежал веер, тот самый веер который я видел каждый день в руках моей Серафимы.
– Забыл ханым!.. – сказала татарка, хозяйка сакли, которая стояла тут же, в комнате, и подала мне веер.
Я взял его, дал ей рубль и выбежал вон.
Я чувствовал, как слезы подступали к горлу и душили меня.
Несколько дней я пролежал в постели и Василий Иваныч думал, что ко мне опять вернётся прежнее сумасшествие… Но, слава Богу, этого не случилось.
Я обдумал моё положение, обдумал многое, над чем прежде не задумывался, и решил испробовать новую жизнь.
Обе, и Лена, и Серафима меня бросили, бежали от меня. Одна из великой идеи – любви к родине, к общему, вместо любви к милому. Другая из великого чувства – жертвовать для любимого человека собственным счастьем.
Что ж я, сам, был в игре этих сильных чувств женского сердца? – Мальчишка, который живёт минутой, которому нужно наслаждение жизнью, а не её серьёзные, строгие, разумные требования!..
И я твердо решил основательно заняться моим образованием и перевоспитанием. Толчок был дан Серафимой, моей самоотверженной Серафимой, и мне стоит только продолжать то, что мы с нею начали.
Как бы в подкрепление меня на этом новом пути я получил новый транспорт книг из Парижа, и в тот же вечер мне принесли письмо от моей дорогой Лены.
«Милый мой! – писала она в конце этого письма, – ты видишь, что я иду вперёд большими шагами. Помнишь ли то время, когда мы с тобой, сидя около крепости, зевали на ворон и рассуждали, куда они летят? – Господи! какие мы были дети с тобой!
Я только что кончила Histoire de Consulat et de l’Empire[3] – и. теперь читаю Les Girondins[4] – Ламартина. Ах! Что это за прелесть, точно роман!
На днях, у одних знакомых мне попался Штиллинг. – Я не знаю верить ли этой книге или нет, но она так поэтична. – Если жизнь за гробом действительно существует (я в этом не сомневаюсь нисколько), то она именно должна существовать в такой поэтической форме.
Знаешь ли? Я думаю каждый человек, тогда только достоин называться человеком, когда он постиг все, научился всему, что ему доступно здесь на земле. – Земная истина темная, узкая истина – но без неё мы не узнаем истины небесной… Впрочем я уже начинаю пускаться в гипотезы о предметах весьма отвлечённых, а так хотелось бы все знать».
Я довольно резко изменил мой образ жизни и сделался опять анахоретом, как во «дни оны» у себя в деревне, после смерти матери.
Всякие посещёния кого бы то ни было и меня самого я прекратил. Я чувствовал, что только таким образом, ограждённый строгим уединением, я не собьюсь с моего настоящего пути, который считал правильным.
Я вставал в 6 ч. утра – ложился в 10 – и вообще распределил время и свои занятия по часам. Впрочем эти занятия состояли исключительно в чтении, – только я делил его на более серьезное и менее серьезное.
Пробовал я обращаться к моим товарищам с моими чтениями – но должен признаться, хотя и стыдно, что это чтение их нисколько не заинтересовало.
Все под разными, благовидными предлогами, отлынивали – и один только Бисюткин, терпеливо слушал и рассуждал, но именно эти рассуждения были до того дики, бестолковы, что я рад был, когда от него отделался.
Все от меня отшатнулись и назвали «Эрмитом Эрмитовичем Анахоретовым».
Я сам теперь удивляюсь: каким образом в течение долгих месяцев, в течение осени и зимы я мог выдержать такое затворничество.
Но я его выдержал. – Лена, моя дорогая. Лена – хвалила и восхищалась мной.
Я лихорадочно следил по газетам, за перипетиями Севастопольской осады и это был единственный пункт нашего сближения с моими товарищами. Я переводил им статьи из французских газет, хотя сильно урезанные или замазанные, – но они слушали их с напряжённым вниманием.
Наступила весна. – Севастопольская осада стала принимать угрожающие размеры и меня неудержимо тянуло туда, на место битвы.
Я советовался с товарищами и они говорили, что перевод в крымскую армию весьма лёгок, что там много вакансий, в особенности в артиллерии.
– Переведут любёхонько.
– Но как же я буду артиллеристом! Ведь я ничего не знаю, не обучался.
– Плёвое дело-с! – говорил Глушков, – поезжайте в Тифлис, прикомандируют к бригаде – и в два месяца будете артиллеристом-с.
Я так и сделал. Подал прошение, меня прикомандировали и через два месяца я выучил и построение, и пальбу с прицела, и пальбу с навеса…
Как это ни странно, но это – факт!
Возвратясь в свою крепостцу, я опять превратился в «Эрмита Эрмитовича» – и с нетерпением стал ожидать моего перевода в Крым.
Весна приближалась. Все канавки и ложбины наполнились горными водами. Всюду стоял несмолкаемый шум. Жёлтая вода Алаганки несла громадные камни и вся превратилась в пену и брызги.
Снова появились весенние розы и пышные азалии и воздух наполнился пением жаворонков и множеством маленьких прилётных и перелётных птичек.
Все это живо напомнило мне мою дорогую Лену. Каждое место, лужайка, лесок будили грустные воспоминания о прежней блаженной жизни вдвоём.
Приближался конец моего испытания и сердце сладко сжималось при мысли о прежней двойной жизни, при мысли, что осталось всего два месяца и несколько дней и я снова прижму к сердцу мою милую, дорогую, ненаглядную.
Но вместе с этим чувством радостной истомы, поднимался строгий, смущающий голос, и сердце упадало, холодело.
«А разве ты выдержал испытание»?! – говорил этот суровый неподкупный голос, и образ грустной, самоотверженной Серафимы, как живой, вставал перед глазами живым, тяжёлым укором.