«Добро пожаловать, несчастье, если ты пришло одно!» – говорят у нас на Крите, потому что несчастье, и вправду, одно приходит редко.
На следующий день небо было совершенно чистым, потому что накануне оно натешилось вдоволь, измучило людей, и теперь смеялось. Хозяева наводили порядок в виноградниках, весь изюм пропал, пригоршни его еще встречались в грязи… В самый полдень отец спешно воротился из Кастро, – один из его друзей приехал рано поутру, шепнул что-то ему на ухо и уехал. Стало известно, что в одном из селений христиане убили какого-то важного агу, турки рассвирепели, христиане вооружились, дело снова шло к бунту. И турки спешили в Мегало Кастро укрыться за его венецианскими стенами.
Мы с сестрой гуляли по винограднику, собирая последние ягоды, еще висевшие на лозах. И вдруг с улицы донесся гул, крики и ослиный рев. Мимо проходила толпа с осликами, гружеными кадками, кастрюлями и турчанками. Мужчины бежали сзади, – кто босой, кто в стоптанных сапогах, с тюрбанами на головах, молча, сопя, поспешно направлялись в сторону Кастро. Они шлепали по грязи, жара разыгралась, воздух закипал.
– Турки, собаки! – простонала мать, схватила нас под мышки и увела домой.
Обняв ее колени, я спросил:
– Куда они торопятся? Чего им нужно? Почему ты дрожишь?
Мать погладила меня по голове:
– Боже, что предстоит увидеть твоим глазам, сынок! Тяжелая доля родиться критянином.
Приоткрыв окно, мы смотрели. Толпа удалилась, исчезла за маслинами, на дорогу опустилась тишина.
– Пошли! – сказал отец. – Быстрее. Пока солнце не село.
Мать схватила нас за руки, отец вытащил из-под подушки револьвер, осмотрел его. Револьвер был заряжен, отец сунул его в карман и последовал за нами.
Солнце садилось, когда мы вошли в крепостные ворота. На улочках уже потемнело, торопливо сновали люди, хлопали двери, матери выходили из домов и звали детей. Соседка наша Фатима-ханум, увидав нас, не поздоровалась.
Отец занял свое место в углу дивана у окна во двор. Мать выжидающе стояла перед ним, – знала, что он отдаст какой-нибудь приказ. Отец взял табакерку и медленно, не спеша, не поднимая глаз, сделал закрутку.
– Ни шагу из дому! – сказал он.
Затем, повернувшись ко мне, нахмурился:
– Боишься?
– Нет, – ответил я.
– А если турки выломают дверь, ворвутся в дом и зарежут тебя?
Волосы у меня на голове встали дыбом. Я почувствовал острие ножа у горла и хотел закричать: «Боюсь! Боюсь!», но взгляд отца был устремлен на меня, и мне стало стыдно. Внезапно я набрался духу:
– Даже если меня зарежут, все равно не боюсь!
Я почувствовал отвагу в сердце.
– Хорошо, – сказал отец и закурил.
Летом, когда я ездил в село повидать перед смертью деда, я отправился спать вместе с одним из дядей на баштан. И вдруг, когда сон уже брал меня, послышался странный треск: «крр! крр! крр!» Испугавшись, я придвинулся поближе к дяде и спросил: «Что это трещит? Мне страшно». А он повернулся ко мне спиной, злой, что я перебил ему сон: «Спи, кастриец, спи. Впервые такое слышишь? Это арбузы растут». Так и в тот день под взглядом отца мне показалось, что сердце мое увеличивается и трещит.
Мегало Кастро имеет четверо городских ворот. Каждый вечер с заходом солнца турки запирали их, и в течение всей ночи никто уже не мог ни войти, ни выйти. Те немногие христиане, что были внутри, оказывались таким образом в ловушке, – открывали ворота только с восходом солнца. А ночью, когда ворота были заперты, турки могли устроить резню, потому что в городе турок было больше, да и турецкий гарнизон стоял.
Тогда, несколько дней спустя, я впервые пережил резню. Тогда мой детский разум за прекрасной маской – за зеленой землей, щедрым виноградником, морем, пшеничным хлебом и улыбкой матери, – за всем этим он увидел впервые подлинное лицо жизни – череп.
Тогда впервые тайно запало в душу мою зерно, которому значительно позже суждено было расцвести и дать плоды – не затуманенный, открытый денно и нощно, без страха и без надежды пребывающий внутри меня третий глаз.
Мы сидели в доме, заперев дверь на два засова и прижавшись друг к другу, – мать, сестра и я, – и слышали, как снаружи, за дверью ходили разъяренные турки, как они ругались, грозили, взламывали двери и резали христиан. Мы слышали крики и хрип раненых, собачий лай и гул, словно от землетрясения. Отец ждал за дверью с заряженным ружьем. Помню, он держал в руке продолговатый камень, который называется точило, и точил длинный с черной рукоятью кинжал. Мы ждали. Он сказал нам: «Если турки взломают дверь и ворвутся сюда, я сам вас зарежу прежде, чем вы попадете им в руки». Все мы, – мать, сестра и я, – согласились и ожидали.
Думаю, если бы незримое могло стать зримым, в те часы я увидел бы, как окрепла моя душа. Я чувствовал, что за несколько часов из ребенка я вдруг стал мужчиной.
Так прошла ночь. На рассвете гул стих, смерть удалилась. Мы осторожно окрыли дверь, высунули головы наружу. Несколько соседок робко приоткрыли окна и наблюдали за улицей. Турок, продавец бубликов, плешивый, с тоненьким голоском, как раз проходил мимо с огромным лотком на голове, нараспев расхваливая свои бублики с корицей и сезамом. Какое это было счастье, что все возродилось вновь, и мы словно впервые видели небо, облака и лоток, нагруженный ароматными бубликами… Мать взяла мне один, и я принялся жевать с несказанным наслаждением.
– Мама, резня миновала? – спросил я.
Мать перепугалась.
– Молчи! Молчи, сынок, не накликай ее! Она может услышать свое имя и вернуться.
Я написал слово «резня», и волосы встали у меня дыбом от страха. Потому что тогда, когда я был ребенком, это слово состояло не из пяти стоящих рядом букв алфавита, но было страшным гулом, ногами, стучавшими в дверь, ужасными образинами с ножами в зубах, и еще вопящими по всему кварталу женщинами и мужчинами, которые, стоя на коленях за дверью, заряжали ружья. И некоторые другие слова для нас, чье детство прошло на Крите в те времена, тоже обильно источают кровь и слезы, а над ними пребывает целый распятый народ. Слова эти – свобода, Святой Мина, Христос, восстание…
Тяжела и безрадостна судьба человека, который пишет, потому что он, естественно, вынужден пользоваться словами, то есть преобразовывать свой внутренний порыв в неподвижность. Каждое слово – очень твердая скорлупа, внутри которой пребывает огромная взрывная сила, – чтобы понять, что она желает выразить, нужно дать ей взорваться внутри, подобно мине, и освободить таким образом пребывающую в заточении душу.
Один раввин, отправляясь на молитву в синагогу, составлял завещание и с плачем прощался с женой и детьми, потому что не знал, вернется ли после молитвы живым. «Потому что, – говорил он, – когда я произношу какое-нибудь слово, например: “Господи…”, слово это разрывает мне сердце, ужас овладевает мной, и я не знаю, смогу ли перейти к следующему слову – “…помилуй”».
О, если бы кто-нибудь мог читать так песню, или слово «резня», или письмо любимой женщины, или этот «Отчет», составленный человеком, который много боролся и очень мало чего достиг в жизни своей!
На другой день рано утром отец взял меня за руку и сказал:
– Пошли!
Мать испугалась:
– Куда ты ведешь ребенка? Ни один христианин еще не вышел из дому.
– Пошли, – повторил отец, открыл дверь, и мы вышли.
– Куда мы идем? – спросил я, и рука моя задрожала в его огромной ручище.
Я огляделся вокруг. Всюду пусто. На углу два огромных турка мылись у фонтана, и вода от этого становилась красной.
– Страшно?
– Да.
– Ничего. Привыкнешь.
Мы свернули за угол, и пошли к портовым воротам. Один из домов еще дымился, несколько дверей лежали вышибленные, а на пороге там была еще кровь. Мы пришли на площадь с фонтаном, украшенным львами. Рядом с фонтаном стоял старый платан. Отец остановился, вытянул руку:
– Смотри!
Я посмотрел на платан и закричал: трое повешенных покачивались там друг подле друга, босые, в одних рубахах, с высунувшимися, позеленевшими языками. Я отвернулся, не в силах смотреть, и охватил руками отцовское колено. Но он схватил меня за голову, повернул лицом к платану и снова велел:
– Смотри!
Перед глазами у меня были только повешенные.
– Пока ты жив, – слышишь? – пока ты жив, эти повешенные должны быть у тебя перед глазами!
– Кто их убил?
– Свобода, будь она благословенна!
Я не понял, и только смотрел и смотрел, широко раскрыв глаза, на три тела, покачивавшиеся среди пожелтевшей листвы.
Отец огляделся вокруг, прислушался, – на улицах ни души. Он повернулся ко мне.
– Можешь прикоснуться к ним?
– Не могу! – испуганно ответил я.
– Можешь! Можешь. Пошли!
Мы подошли ближе. Отец торопливо перекрестился.
– Прикоснись к их ногам! – велел он.
Он взял мою руку, и я почувствовал кончиками пальцев холодную задубевшую кожу: ночная роса еще была на них.
– Поклонись им! – приказал отец и, видя, что я вырываюсь, схватил меня под мышки, поднял, повернул мне голову и насильно прижал ртом к одеревенелым ногам.
Он поставил меня на землю. Колени мои дрожали. Отец нагнулся и сказал:
– Привыкай.
Он взял меня за руку, и мы воротились домой. Мать тревожно ожидала нас за дверью.
– Ради Бога, куда вы ходили?
Она порывисто схватила меня и принялась целовать.
– Поклониться ходили, – ответил отец и доверительно посмотрел на меня.
Три дня крепостные ворота оставались запертыми. На четвертый день их открыли. Однако турки все еще расхаживали по улицам, собирались в кофейнях, в мечетях. Возбуждение их еще не улеглось, а в глазах еще пылала жажда убийства, – одной искры было достаточно, чтобы весь Крит вспыхнул пламенем. Те из христиан, у кого были дети, садились на корабли, на лодки и уезжали в свободную Грецию, а те, у кого детей не было, уходили из Кастро в горы.
Мы тоже пошли в порт, чтобы уехать: впереди – отец, посредине – мать с сестрой, позади – я.
– Мы, мужчины, должны охранять женщин, – сказал отец. (Мне тогда и восьми лет еще не было.) – Я пойду впереди, ты – сзади. И смотри в оба.
Путь наш лежал через сожженные кварталы. Всех убитых убрать еще не успели, и трупы начали разлагаться. Отец нагнулся, поднял с порога одного из домов обрызганный кровью камень и дал мне:
– Сохрани его!
Я уже начинал понимать дикие повадки отца: он не воспринимал новую педагогику и следовал очень старой – беспощадной и единственной, которая могла спасти нацию. Так волк натаскивает своего единственного, любимого волчонка, учит его охотиться, убивать и благодаря хитрости и удали избегать ловушек. Этой суровой педагогике отца обязан я моей выдержкой и упорством, всегда помогавшими мне в трудную минуту. Этой суровости обязан я и всеми моими непокорными суждениями, которые теперь, на исходе жизни владеют мной, не принимая упований ни на Бога, ни на Дьявола.
– Пошли в твою комнату, нужно принять решение, – сказал мне отец, прежде чем покинуть дом.
Мы остановились посреди комнаты, и он указал на висевшую на стене большую карту Греции.
– Не хочу ни в Пирей, ни в Афины, – там соберутся все беженцы. Будут плакаться, что голодают, да умолять о помощи. Мне это противно. Выбери какой-нибудь остров.
– Какой захочу?
– Какой захочешь.
Я взобрался на стул и принялся разглядывать эгейские острова – зеленые посреди голубого моря, – провел пальцем от Санторина к Мелосу, Сифносу, Миконосу, Паросу и остановился на Наксосе.
– Наксос! – сказал я.
Мне нравились его очертания и название. Разве мог я в ту минуту подумать, какое решающее воздействие на всю мою последующую жизнь окажет этот случайный, роковой выбор!
– Наксос! – снова сказал я и посмотрел на отца.
– Хорошо, – ответил он. – Поехали на Наксос.
Этот остров был очень ласковым и спокойным, а лица у его жителей добрыми. Обилие дынь, персиков, смокв, ласковое море. Я наблюдал за тамошними людьми. Страх перед землетрясением или турками был им неведом, и в глазах у них не горел огонь. Свобода погасила здесь страсть к свободе, и жизнь покоилась, словно тихие, спящие воды. Если даже что-то и будоражило здесь людей, буря от этого не поднималась. Беспечность была первым даром острова, которым я наслаждался, гуляя по Наксосу. Беспечность, а спустя несколько дней – скука. Мы познакомились с богатым наксосцем – господином Лазарем, имевшим чудесный сад в Энгарах, в часе ходьбы от Хоры. Он пригласил нас туда, и мы гостили у него две недели. Какое изобилие! Какие деревья, сгибающиеся под тяжестью плодов! Какое блаженство! Крит казался сказкой, далеким взбалмошным облаком. Ничто здесь не напоминало об ужасах, крови и борьбе за свободу, – все таяло и исчезало среди сонного наксосского счастья.
В шкафу богатого загородного дома я нашел кипу пожелтевших книг, вытащил их, уселся под маслиной и принялся с наслаждением листать. Я разглядывал старые выцветшие картинки – женщины, воины, дикие звери и банановые леса. В одной из книг – льды, заледеневшие корабли и медвежата, словно клочья ваты, прилипшие к снегу. В другой книге – далекие города, высокие трубы, рабочие и огромные огни…
Ширился круг моих знаний, а вместе с ними ширился и мир. В воображении моем возникали огромные деревья, невиданные звери, черные и желтые люди, и лишь немногие из прочитанных слов волновали сердце. В одной из этих пожелтевших книг я прочел: «Счастлив человек, повидавший много морей и много земель». В другой: «Лучше день быть быком, чем год – волом». Это я не совсем понял, осознав однако одно – что быть волом мне не хотелось. Я закрывал книгу, устремлял взгляд на обильные плодами абрикосовые и персиковые деревья, дышал теплым благоуханным воздухом и ощущал себя насекомым с еще неокрепшими крылышками, которое бьет ножками о землю, желая взлететь, а на сердце у него тревога. Сможет или не сможет? Потерпим еще немного…
Я терпел, тайно, сам того не подозревая, готовясь в душе к тому дню, когда у меня вырастут крылья и я взлечу.
А племянница господина Лазаря, двенадцатилетняя, похожая на мальчишку Стелла, повесила на соседней маслине качели и, напевая, раскачивалась в воздухе. От резких движений юбка ее поднималась, и ее круглые белоснежные коленки так и сияли на солнце. Я не мог слышать ее пения, не мог видеть ее коленок, и однажды разозлился и бросил книжки на землю. А она жевала мастику, смотрела на меня и смеялась. Время от времени она напевала мне шутливую песенку, слова которой я начисто забыл, кроме вот этих:
Глазенки эти черные, что на меня глядят,
Мой светик, лучше отведи, – мне смерть они сулят.
– Стелла! – гневно закричал я, вскочив. – Или ты отсюда уйдешь, или я уйду!
Она слетела с качелей.
– Давай уйдем вместе! – сказала Стелла, уже не смеясь, и, понизив голос, добавила. – Давай уйдем вместе, несчастный, потому что с понедельника тебя отдадут в заточение к католическим священникам. – Я слышала, как твой отец говорил с дядей.
На Наксосе, на горе в замке, где вот уже несколько веков жили потомки франкских завоевателей, находилась знаменитая Французская Католическая Школа. Однажды мы поднялись туда с отцом и некоторое время смотрели на нее, а затем отец сказал:
– Обучают здесь многим наукам, только вот учителя – католические попы, – будь они неладны! Еще чего доброго окатоличишься!
С тех пор о Французской Школе он больше не заговаривал, но я знал, что мысли этой не оставил, не зная, какое решение принять. И вот вечером того же дня, когда Стелла сообщила мне об этом, отец взял меня после ужина и повел прогуляться по саду. Светила луна, было тихо, мир вокруг благоухал.
Отец все время молчал и только перед тем, как возвращаться, остановился и заговорил:
– Восстание на Крите затянется надолго. Я вернусь на остров, – не могу гулять по садам, когда христиане воюют. Каждую ночь вижу во сне, как твой дед ругает меня. Мне нужно ехать. Но я не хочу, чтобы ты терял время зря. Ты должен стать человеком.
Он помолчал, сделал два шага, остановился и снова сказал:
– Ты понял? Человек – это тот, кто приносит пользу на родной земле. Очень жаль, что тебе не мечом крушить, а пером водить. Что тут поделаешь? Таков твой путь, – иди же по нему! Понял? Выучишься наукам, чтобы помочь Криту освободиться, – вот какова цель! Иначе – пошла она к дьяволу, наука, – не хочу тебя видеть ни учителем, ни монахом, ни мудрым Соломоном. Хорошенько подумай об этом, я принял решение, прими и ты. А если ты ни к мечу, ни к перу не способен, так жаль, что хлеб ешь даром.
– Боюсь я католических попов, – сказал я.
– И я их боюсь. Настоящий мужчина боится, но преодолевает страх. Я в тебя верю.
И, минуту подумав, уточнил:
– Нет, не в тебя, – в кровь, которая течет в жилах твоих, верю. В критскую кровь. Так что перекрестись, сожми руку в кулак, а в понедельник, если Бог того пожелает, я отведу тебя и запишу к католическим попам.
В тот день, когда мы с отцом поднимались к замку, где находилась Католическая Школа, шел дождь. Мелкий осенний дождик. Дорожки потускнели, за спиной у нас вздыхало море, дул легкий ветерок, листья облетали с деревьев и, падая по одному, желтые и коричневые, украшали промокшую дорогу наверх. Высоко над нами пробегали облака, гонимые сильным ветром, который, должно быть, дул там. Я поднимал голову, ненасытно смотрел на них, видя, как они бегут, сходятся, расходятся, а некоторые из них свешивали вниз крупную серую бахрому, желая достать до земли. С раннего детства любил я смотреть на облака, лежа во дворе на спине. Время от времени пролетала какая-нибудь птица – ворон, ласточка или голубь, – и я настолько становился единым целым с ней, что, раскрыв ладонь, ощущал теплоту ее животика. «Сдается мне, госпожа Марги, сын твой тронется рассудком, – как-то сказала моей матери наша соседка госпожа Пенелопа. – Все облака разглядывает». – «Не беспокойся, госпожа Пенелопа, придет время, и жизнь заставит его смотреть и пониже», – ответила мать.
Но время все еще не пришло, и вот, поднимаясь к замку и заглядевшись на облака, я то и дело спотыкался и скользил. Отец схватил меня за плечо, словно желая крепче поставить на ноги:
– Оставь облака в покое и смотри вниз, на камни, а то еще упадешь и убьешься.
Из-под сводчатой двери большого полуразрушенного дома вышла увядшая девушка и тоже взглянула на небо. Она была очень бледная и худая, лицо ее было исполнено благородства. Девушка была плотно закутана в изодранную шаль и дрожала от холода. Впоследствии я узнал, что она принадлежала к одной из захиревших знаменитых католических фамилий графов и герцогов, которые несколько веков назад владели Наксосом и построили высоко над городом замок, чтобы наблюдать оттуда, как далеко внизу вокруг порта и дальше на равнине трудится на них православный плебс. Теперь же фамилии эти захирели, обеднели, дворцы их лежали в развалинах, у их благородных правнучек не было куска хлеба, они совсем поблекли и не могут выйти замуж, потому что мужчины из их сословия выродились и не желают жениться или же не могут прокормить жену и детей, а выйти замуж за худородного православного они не соглашаются, неизменно блюдя свою возвышенную гордость, потому как ничего другого из благ у них не осталось. Девушка на мгновение взглянула в небо, качнула головой и вернулась в дом.
Все, все запомнил я, что было в тот день, когда я поднимался в замок к католическим священникам. Еще и сейчас вижу я белого с рыжими пятнами кота, который мок под дождем, сидя на пороге. И босую девочку, бежавшую с жаровней, в которой были горящие угли, бросавшие на лицо ее ярко-красные отблески.
– Пришли, – сказал отец, поднял руку и постучался в большую дверь.
Это был первый и, возможно, самый решительный прыжок в моей духовной жизни. В мыслях моих открылась волшебная дверь, впустившая меня в потрясающий мир. До сих пор были Крит и Греция – крохотное поле, на котором в тесноте подвизалась душа моя. Теперь же мир расширился, человечество увеличилось, и юная грудь моя разрывалась, пытаясь вместить его. До той минуты я подозревал, однако не был особенно уверен, что мир очень велик, а мука и тяжкий труд – товарищи и соратники не только критянина, но и всякого человека. И прежде всего только тогда я начал догадываться о великой тайне, состоявшей в том, что всю муку и борьбу поэзия может преобразовать в мечту и увековечить даже самое недолговечное, сделав это песней. Прежде мной владели только три первобытные страсти – страх, стремление преодолеть страх и страсть к свободе. Теперь еще две новые страсти вспыхнули во мне – красота и жажда знания. Читать, узнавать, видеть дальние страны, страдать и радоваться самому… Мир – больше Греции, страдание мира больше нашего страдания, страсть к свободе – не привилегия только критянина, но вечная борьба человека. Крит не исчез из моих мыслей, но весь мир простирался теперь внутри меня, – Крит стал огромен, самого разного рода турки угнетают его, но он, воспрянув в полный рост, требует свободы. Так, преобразуя в Крит весь мир, я смог в самые первые юношеские годы мои прочувствовать борьбу и страдание человечества.
В этой католической школе были собраны дети со всей Греции, поскольку же я был критянином, а Крит в те годы воевал с Турцией, я верил, что моим долгом было не посрамить Крит и стать первым среди учеников. Такая на мне лежала ответственность. И вера эта, думаю, проистекала не от личного моего самолюбия, но от долга перед моим народом, она увеличивала мои силы, и вскоре я превзошел своих соучеников, – не я, а Крит! Так проходили месяцы среди неизведанного дотоле опьянения – узнавать, идти вперед и ловить голубую птицу, имя которой, как я узнал впоследствии, – Дух.
Мысли мои настолько исполнились дерзости, что однажды я принял необычайно смелое решение – рядом с каждым французским словом писать в словаре его греческое соответствие. Целые месяцы длился этот тяжкий труд, подспорьем в котором стали мне и другие словари, а завершив его – переведя весь словарь, я взял его и с гордостью показал директору Школы – Пэру Лорану. Это был немногословный, мудрый католический священник с серыми глазами, широкой русо-седой бородой и горькой улыбкой. Он взял словарь, перелистал его, с восхищением посмотрел на меня и опустил мне на голову ладонь, как бы желая благословить.
– То, что ты сделал, юный критянин, доказывает, что когда-нибудь ты станешь выдающимся человеком. Радуйся, что в столь юном возрасте ты нашел свой путь. Это и есть твой путь – знание. Прими же мое благословение!
С гордостью поспешил я тогда к заместителю директора – Пэру Лельевру. Это был монах, любивший застолье, ухоженный, с игривым взглядом, часто смеявшийся, шутивший и игравший с нами. Каждый раз в субботу и воскресенье он брал нас с собой на загородную прогулку – в принадлежавший Школе сад, где, избавившись от Пэра Лорана, мы все вместе боролись, смеялись, лакомились фруктами, катались по траве, отрешаясь от тягот минувшей недели.
– И не стыдно тебе? – закричал он. – Ты кто: ребенок или старик? К чему зря терять время за стариковскими занятиями? Вместо того, чтобы играть, смеяться, смотреть из окна на проходящих мимо девочек, ты сидишь, словно старикан, за переводами словарей! Ступай прочь с глаз моих! Если ты пойдешь по этому пути, то никогда, – запомни, это я тебе говорю! – никогда ничего не добьешься, – станешь жалким учителишкой – горбуном-очкариком! Если ты – настоящий критянин, сожги этот проклятый словарь и принеси мне пепел! Тогда получишь мое благословение. Подумай и действуй. Ступай!
Я ушел потрясенный. Кто из них был прав? Что делать? Какой из двух этих путей верен? Над этими вопросами я бился долгие годы. А когда нашел верный путь, волосы мои уже поседели. От Пэра Лорана к Пэру Лельевру и обратно слонялась в нерешительности душа моя, словно Буриданов осел. Я смотрел на словарь – на греческие слова, написанные красными чернилами очень мелкими буковками на полях, – вспоминал слова Пэра Лельевра, и сердце прямо-таки разрывалось. Нет, я не мог решиться сжечь это и принести ему пепел. Позже, много лет спустя, уже начав понимать, я бросил это в огонь, но пепла не собрал, – Пэра Лельевра давно уже не было в живых.
Отец, едва отведя меня в Школу и пристроив там, тайно отправился в лодке сражаться на Крит. Как-то он прислал мне короткое, пропахшее порохом письмо:
«Сражаюсь с турками, – исполняю свой долг. Сражайся и ты, – смотри, как бы католики не свели тебя с ума, – они такие же собаки, как и турки. Не забывай, что ты – критянин, и мозги твои принадлежат не тебе, а Криту. Оттачивай свой ум, сколько можешь, чтобы когда-нибудь умом своим помочь Криту освободиться. Коль мечом не можешь, так умом, это тоже – ружье. Слышишь, что я тебе наказываю? Отвечай: “Слышу!”
Это тебе на сегодня, на завтра и навсегда. Не посрами меня!»
Я чувствовал на плечах моих тяжесть всего Крита. Если бы я не усвоил хорошо урок, не понял математической задачи, не вышел победителем в конкурсе, позор пал бы на Крит. Мне были чужды беспечность, свежесть и легкость ребенка. Я смотрел, как соученики мои играют и смеются, и завидовал им. Мне тоже хотелось играть и смеяться, но Крит воевал и подвергался опасности. Хуже того: учителя и ученики называли меня не по имени, они звали меня «Критянин», и это еще более напоминало мне каждую минуту о долге.
Окатоличиться я не боялся. Не потому что понимал, какая религия более правильна, а по другой причине, которая кажется ничтожной, однако она оказала на детскую душу мою влияние гораздо более сильное, чем любая теология. Каждое утро мы обязаны были ходить на службу в католическую церковь, которая находилась внутри Школы, – маленькая, нагая, слишком жаркая летом и слишком холодная зимой, с двумя раскрашенными статуэтками Христа и Девы Марии. В алтаре стояли высокие стеклянные вазы с множеством белых лилий. Воду менять запаздывали, цветы оставались по несколько дней в той же воде, гнили, и когда я каждый раз утром входил в церковь, их запах едва не вызывал у меня рвоту, а однажды я даже, помнится, потерял сознание. Так постепенно католическая церковь неразрывно ассоциировалась в моем сознании с прогнившими лилиями, и уже от самой мысли стать католиком меня начинало тошнить.
И все же была минута, – еще и сегодня при воспоминании об этом мне стыдно, – когда я чуть было не изменил моей вере. Почему? Какой демон повинен в том? Каким терпением и лукавством должен обладать этот демон внутри нас, чтобы укрываться за добродетелями, принимать облик добродетели, будучи уверен, что рано или поздно, час его несомненно придет!
И вот однажды час его пришел. Как-то утром прибыл из Рима кардинал, осуществлявший надзор над католическими школами на Востоке. Он был в черном шелке с фиолетовой подкладкой, в фиолетовой шляпе с широкими полями, в прозрачных фиолетовых чулках, а на пальце носил перстень с большим фиолетовым камнем. Когда он вошел и стал перед нами, то показался мне огромным экзотическим цветком, только что вышедшим из Рая, и в воздухе вокруг него было разлито благоухание и сияние. Он поднял руку, пухлую и молочно-белую, с золотым перстнем на пальце, благословил нас, и все мы почувствовали, как от макушки до самых пяток нисходит на нас чудодейственная сила, словно выпили старого вина, и сознание наше погрузилось в темно-фиолетовый цвет.
Пэр Лоран, должно быть, рассказал обо мне кардиналу, потому что, уходя от нас, он кивнул мне, велев следовать за собой. Мы поднялись в его комнату, и он усадил меня на скамейке у своих ног.
– Хочешь, возьму тебя с собой? – спросил он, и голос его показался мне сладким, как мед.
– Куда? – спросил я, захваченный врасплох. – Я – критянин.
Кардинал засмеялся, открыл коробку, взял оттуда конфету и положил себе в рот. Рот у него был маленький, круглый, тщательно выбритый, с пухлыми, ярко-красными губами. И всякий раз, когда он поводил рукой, в воздухе пахло лавандой.
– Знаю, знаю, – сказал кардинал. – Все знаю. Ты – критянин, дикий козленок, стало быть. Но наберись терпения, выслушай меня. Мы поедем в Рим, в Святой Город, ты будешь учиться в большой Школе, станешь влиятельным и могущественным, и, кто знает, может быть, в один прекрасный день наденешь на голову такую вот шапку кардинала, какую сейчас ношу я, – не забывай, что когда-то один из твоих земляков, критянин, даже стал папой. Главой всего христианского мира! Более могущественным, чем император. И тогда ты сможешь послужить делу Крита и освободить его… Слышишь, что я тебе говорю?
– Слышу, слышу… – пробормотал я, подняв голову и восторженно слушая его.
– В эту минуту, дитя мое, решается твоя жизнь. Сказав «да», ты будешь спасен, сказав «нет», пропадешь… Кем ты станешь, если останешься здесь? Отец твой чем занимается?
– Торговец.
– Стало быть, ты тоже станешь торговцем. Ну, самое большее – адвокатом или врачом, то есть ничем! Греция – глухая провинция, уезжай из глуши, мне рассказали о тебе много хорошего, – жаль, если ты пропадешь…
Сердце мое учащенно забилось. Два пути снова открывались передо мной: какой из них выбрать? Кого спросить? Кто мне поможет? Пэр Лоран толкал меня на один путь, Пэр Лельевр – на другой, – какой из них был верный? А что если спросить отца?
Я вспомнил об отце и содрогнулся. Как раз в те дни он вернулся с Крита, пропахший порохом, с тяжелым ранением в плечо. Ружье умолкло: спустя столько веков, после обильно пролитой крови, свобода ступила своими окровавленными ногами на Крит. Вскоре должен был приехать Георгий, принц Греческий, и привезти с собой обручальное кольцо, которое навеки соединит Крит с Грецией.
Вернувшись с Крита, отец пришел повидать меня. Вначале я не узнал его: он почернел еще больше, а на устах его я впервые увидел улыбку. «Ну, как дела? Окатоличился?» – спросил он и засмеялся. Я густо покраснел. Он опустил свою ручищу мне на голову: «Я в тебя верю. Шучу».
И вот, вспомнив о нем, я, видать, побледнел, потому что кардинал нежно опустил свою пухлую руку мне на голову и спросил:
– О чем ты думаешь?
– Что скажет мой отец, – пробормотал я.
– Он ничего не должен знать. Никто ничего не должен знать. Уедем тайком ночью.
– А моя мать? Она сразу же плакать начнет…
– Сказал Христос: «Кто не отречется от отца с матерью, не может следовать за мною».
Я замолчал. С детства лик Христа обладал для меня несказанным очарованием. Я рассматривал иконы, где было изображено его рождение, каким он был в двенадцать лет, как он стоит в челне и поднимает руку, успокаивая море, а затем – как его истязают, распинают, как он кричит на кресте: «Отче, отче, почему ты оставил меня?» Затем, в одно прекрасное утро, он, восстав из могилы, возносится с белым знаменем на небо… Я смотрел на него, и вместе с ним переживал истязания, распятие и воскресение. И когда я читал Евангелие, старые сказки оживали, и душа человеческая казалась мне диким зверем, который спал и рычал во сне, и вдруг небеса разверзались, Христос спускался оттуда, целовал душу, и она, нежно вздохнув, просыпалась и снова становилась прекрасной царевной.