– Хорошо, – ответил я и поцеловал руку кардиналу. – Я оставлю отца с матерью…
– В эту минуту я видел, как Дух Святой нисходит на главу твою, дитя мое, – ты спасен, – сказал кардинал и протянул для поцелуя аметист, который носил на пальце.
Через три дня мы должны были уехать. Я хотел повидаться с родителями и мысленно проститься с ними, не открывая своей тайны, но кардинал не позволил:
– Настоящий мужчина оставляет близких, не сказав им: «Прощайте!»
И я, желая быть настоящим мужчиной, молчал, скрепя сердце. Разве я множество раз не читал в житиях святых, что именно так поступали аскеты, уходя в пустыню? Они не оборачивались, чтобы взглянуть на мать, не махали ей на прощание рукой, не говорили: «Прощайте!» Так поступлю и я.
Мне дали тяжелые книги в золотом переплете. Я читал о Вечном Городе Риме, о святом отце – папе, в опьянении разглядывал иллюстрации – собор Святого Петра, Ватикан, живопись, статуи…
Все шло хорошо. Мысленно я уже уехал, переплыл через море, прибыл в святой город, завершил образование, носил широкую фиолетовую шляпу с шелковой бахромой, смотрел на свою правую руку и видел, как на среднем пальце таинственно сияет во мраке аметист… И тут вдруг вмешалась Судьба, простерла длань свою и преградила мне путь. Кто-то шепнул моему отцу на ухо: «Католические попы забирают твоего сына!», и свирепый критянин тут же вскочил, – дело было ночью, – поднял нескольких друзей – лодочников и рыбаков, – и с горящими факелами, захватив с собой бак с нефтью, они поднялись к замку. С ломами и мотыгами в руках они принялись грохотать в ворота Школы, вопя, что подожгут ее. Монахи перепугались, Пэр Лоран высунулся в окно в ночном колпаке и, крича, уговаривал их на смеси французского и греческого.
– Отдайте мне сына! – ревел отец, размахивая горящим факелом. – Отдайте мне сына, не то – огонь и топор, франки-католики!
Меня разбудили, я поспешно оделся и, спущенный из окна, упал в объятия отца. Он схватил меня за шиворот, тряхнул трижды и сказал своим товарищам:
– Гасите факелы! Пошли!
Три дня отец не разговаривал со мной. Он велел вымыть меня, умастить маслом из лампадки Богородицы, одеть в чистые одежды. Привели и попа, чтоб он освятил меня и изгнал католический смрад. И только тогда отец посмотрел в мою сторону.
– Иуда! – прорычал он сквозь зубы и трижды сплюнул.
Бог устроил так, что через несколько недель пришла добрая весть: Георгий, принц Греческий, приедет на Крит, принять его во владение. Отец встрепенулся, трижды склонился, касаясь земли, перекрестился и тут же пошел к брадобрею: он никогда не касался бритвой щеки, оставляя бороду, которая волною ложилась ему на грудь, потому что был в трауре, – носил траур по Криту, пребывавшему в рабстве. Поэтому он и не смеялся, и злился, видя смеющегося христианина. Он дошел до того, что смех казался ему проявлением антипатриотизма. И вот, – слава Тебе, Господи! – Крит освободился, и он тут же отправился к брадобрею, а когда воротился домой, лицо его сияло – выбритое, помолодевшее, – и весь дом благоухал лавандой, которой брадобрей обрызгал ему волосы.
Отец посмотрел на мать и улыбнулся:
– Крит свободен, забудем же прошлое и простим Иуду!
С этими словами он указал на меня.
Несколько дней спустя мы отплыли на Крит. Что это было за триумфальное путешествие, как медленно плыл корабль по Эгейскому морю, как светило в тот осенний день солнце, касаясь своими лучами наших сердец! Отец и днем, и ночью сидел, согнувшись, на носу корабля, глядя на юг, и если бы взгляд человеческий мог передвигать горы, мы бы увидели, как Крит, словно фрегат, плывет нам навстречу.
До сих пор, столько лет спустя, при воспоминании о дне, когда нога Георгия, принца Греческого, то есть Свободы, ступила на землю Крита, взор мой туманится, и по щекам текут слезы. Что за непостижимое таинство – борьба человеческая! Как тонка и ненадежна треснувшая кора земная, по которой ползают покрытые кровью и грязью паразиты – люди, желающие свободы! Какое волнение испытываешь, видя, как карабкается вверх, совершая бесконечное восхождение, проторяющий путь грек-первопроходец, то в хламиде и с копьем, то в фустанелле и со старинным ружьем, то в критских штанах!
Помню, как один критский капитан – пастух, от которого несло навозом и козлом, – вернулся с войны, где он сражался, как лев. Как-то в полдень я оказался у него в загоне, когда он получил от «Критского Братства» из Афин диплом – пергамент с большими красными и черными буквами. Его благодарили за совершенные подвиги и провозглашали героем.
– Что еще за грамота? – раздраженно спросил он посланного. – Неужто мои овцы снова забрели на чужое поле? Надо кому-то возмещать ущерб?
Посланный радостно развернул грамоту и громко прочитал.
– Скажи попроще, чтобы понять можно было. Что все это значит?
– Это значит, что ты – герой, и Родина посылает тебе эту грамоту, чтобы ты поместил ее в рамку, и дети твои смотрели на нее.
Капитан вытянул ручищу:
– Дай-ка ее сюда!
Он схватил грамоту, изорвал ее в клочья и бросил в огонь, на котором кипятил в котле молоко.
– Скажи им, что я воевал не для того, чтобы получить грамоту, а для того, чтобы делать историю!
Делать историю! Дикий пастух хорошо чувствовал, что хотел сказать, но не умел сказать. А может быть, он сказал это самым возвышенным образом?
Он встал, налил молока в ведерко, отрезал половину сыра, принес два ячменных бублика и сказал посланному, который расстроенно глядел на догоревшие в огне куски грамоты:
– Иди-ка сюда, куманек, не серчай! Ешь и пей, и к дьяволу грамоты. Не нужно, – вот что скажи им, слышишь? – не нужно мне от них платы, это я ради своего удовольствия делаю, – вот что скажи им. Ешь, тебе говорят!
Два величайших дня было в жизни моей: день, когда принц Георгий ступил на Крит, а затем, много лет спустя, – день, когда в Москве праздновали десятую годовщину Революции. В тот и другой день я почувствовал, что стены, разделяющие людей, – тела, мысли, души, – могут рухнуть, и люди после страшных кровавых блужданий могут возвратиться к первозданному божественному единству. Не существует «я», «ты», «он», все есть единое целое, и это единое целое – глубоко мистическое опьянение, смерть лишается своей косы, смерти не существует, – все мы, взятые в отдельности, – смертны, а все вместе – бессмертны, мы открываем объятия и обнимаем после ужасного голода, жажды и бунта, словно блудные сыны, небо и землю – двух родителей наших.
Критяне бросали в воздух головные платки, слезы лились из глаз на седые бороды капитанам, матери поднимали младенцев, чтобы те увидели русого исполина, сказочного королевича, который, услыхав плач земли критской, отправился столетия назад на белом коне, как Святой Георгий, освободить ее. За эти столетия глаза критян остекленели, вглядываясь в море, – появился, не появился, вот сейчас появится… То весеннее облачко вводило их в обман, то белый парус, то сон, среди глубокой ночи… Но облачко рассеивалось, парус исчезал, сон ускользал, а критяне все смотрели на север, ожидая грека, ожидая московита, ожидая безжалостно медлительного Бога.
И вот, встрепенулся Крит, разверзлись могилы, голос раздался с вершины Псилорита: «Он приближается! Он прибыл! Вот он!» Старые капитаны скатывались с гор, покрытые глубокими ранами, с серебряными пистолетами. Пришли юноши с кинжалами о черной рукояти и гремящими лирами. Звонили колокола. Тряслись звонницы. Город украсился лавровыми и миртовыми ветвями, а русый Святой Георгий стоял на убранной лаврами набережной, и Критское море сияло за плечами его.
Критяне пили в тавернах, пели песни, танцевали, играли на лире, но не находили покоя: им было тесно в собственных телах, и тогда они хватались за ножи и наносили себе раны в руки и бедра, чтобы хлынула кровь и дала облегчение. В церкви старый митрополит воздевал руки к куполу, смотрел на Вседержителя, пытаясь заговорить, но слова застряли у него в горле, и только губы шевелились. «Христос воскрес!» – только и смог воскликнуть он, не в силах изречь ничего больше. «Воистину воскрес!» – грянуло изо всех грудей, от чего все люстры в церкви закачались, словно от землетрясения.
Тогда я был мал и неопытен, и священное опьянение долго длилось в душе моей. Может быть, оно длится до сих пор. Еще и сейчас, в минуты величайшей радости, – когда я вижу звездное небо, море, или цветущий миндаль, или когда вновь переживаю первую любовь, – в душе моей вновь вспыхивает бессмертное 9 декабря 1898 года, когда принц Греческий, нареченный земли критской, вступил на Крит, и вся грудь моя покрывается, как вся критская земля в тот день, миртом и лавром.
Был еще полдень, Мегало Кастро ревел от восторга. Отец взял меня за руку. Ступая по миртовым и лавровым ветвям, мы прошли по большой улице, вышли из крепостных ворот и оказались в поле. Была зима, но стояло нежное тепло, и миндальное дерево за изгородью выпустило первый цвет. Поля, обманутые теплой погодой, начали зеленеть, а вдали, слева сверкали, покрытые снегом, горы Селены. Виноградники стояли еще сухими корягами, но это благородное необычайное цветение миндаля уже возвещало весну и то, что коряги вновь раскроются, освобождая пребывавшие внутри белые и черные гроздья. Проходивший мимо огромный мужчина весь в лавровых ветвях увидал моего отца, остановился и воскликнул:
– Христос воскрес, капитан Михалис!
– Крит воскрес! – ответил отец, приложив ладонь к груди.
Мы шли дальше. Отец торопился, и я едва поспевал за ним.
– Куда мы идем, отец? – спросил я, с трудом переводя дыхание.
– К деду. Шагай быстрее!
Мы пришли на кладбище. Отец толкнул ногой железную дверь, и она открылась. Над дверью был изображен череп, а под ним – две скрещенные кости – инициал воскресшего Христа. Мы свернули направо, под кипарисы, прошли мимо бедных могил со сломанными крестами и без лампадок. Боясь покойников, я ухватился за отцовский пиджак и, спотыкаясь, следовал за ним.
Отец остановился у скромной могилы. Невысокое земляное возвышение и деревянный крест с именем, стершимся от времени. Отец снял с головы повязку, упал грудью на землю, расковырял ее ногтями, вырыл небольшую ямку, наподобие воронки, глубоко погрузил в нее рот и крикнул три раза:
– Отец, она пришла! Отец, она пришла! Отец, она пришла!
Голос его становился все сильнее, он рычал. Он вытащил из кармана бутылочку с вином, и принялся по каплям лить его в ямку, ожидая всякий раз, пока вино впитается, пока земля выпьет его. Затем он вскочил, перекрестился и посмотрел на меня. Глаза его блестели.
– Ты слышал? – спросил он голосом, охрипшим от волнения. – Слышал?
Я молчал, потому что не слышал ничего.
– Не слышал? – разозлился отец. – Кости его захрустели.
Вновь переживая этот день, я благодарю Бога за то, что Он дал мне родиться, что я критянин и что я успел своими глазами увидеть, как, ступая по лаврам, поднимается от портовых ворот к пристанищу капитана Святого Мины Свобода. Как жаль, что глиняным глазам человека не дано зреть незримое! Я увидел бы в тот день, как Святой Мина взметнулся из иконы и, сидя верхом на коне, ждал у церковных врат принца Греческого, а по загорелым щекам и по седой бороде его струились слезы!
Когда ликование улеглось, а несколько дней спустя, помню, мощные порывы южного ветра смели лавровые листья с улиц, начались дожди, и тротуары очищали от пролитого вина, жизнь протрезвела, и разум снова вошел в границы свои. Лица христиан блестели выбритые начисто, брадобреи убирали бороды из своих цирюлен, и только редкие запоздалые голоса хрипло раздавались еще иногда в тавернах. Идя по улицам, насквозь промокнув от дождя, я видел, что улица пустынна, и стал визжать и реветь, чтобы полегчало. Тысячи поколений визжали и ревели внутри меня, чтобы полегчало.
Никогда не чувствовал я столь глубоко, что умершие наши не умерли и в решающие мгновения вскидываются и завладевают нашими глазами, руками и мыслями. Все деды и прадеды мои, убитые турками, все мои прабабки, которых турки мучили и отрезали им груди, ревели и визжали от радости в те дни, когда улицы были пустынны и никто нас не видел. И я радовался, потому что, даже еще не в силах осознать того, догадывался, что я тоже буду жить, думать и видеть и после того, как умру, – достаточно, если будут еще сердца, вспоминающие обо мне.
Через те врата, украшенные лавром и костями предков, вступил я в пору юности: я перестал быть ребенком.
Юношеские годы мои прошли в обычных для юности терзаниях. Два мощных зверя пробудились во мне: леопард (это плоть) и орел ненасытный, пожирающий нутро человеческое, и чем больше он пожирает, тем сильнее голод его (это разум).
Еще в раннем детстве, в возрасте трех или четырех лет, сильное любопытство к таинству рождения овладело мною. Я спрашивал мать, спрашивал теток: «Как рождаются дети? Как это они вдруг появляются в доме? Откуда они берутся?» Есть некая страна, думалось мне, зеленая страна, – может быть, это и есть Рай, – где детей выращивают, словно алые маки. Время от времени какой-нибудь отец входит в Рай, срывает ребенка и приносит его домой. Я снова и снова прокручивал это в мыслях и не особенно верил этому. А мать и тетки либо не отвечали мне, либо рассказывали сказки, но я понимал больше, чем они думали, больше, чем я сам думал, и не верил тому.
А когда однажды в ту пору умерла наша еще молодая соседка госпожа Катина, и я увидел, как ее выносят лежа лицом кверху из дому, а следом идет множество людей, как они сворачивают в узкую улочку и исчезают там, мне стало страшно. «Почему ее взяли и ушли? – спрашивал я. – Куда ее несут?» «Она умерла, умерла», – отвечали мне. – «Умерла? Что значит “умерла”»? Но никто мне не объяснил этого. Я забился в угол, за диван, взял подушку, уткнулся в нее лицом и принялся плакать. Не от жалости и не от страха, а оттого что не понимал. Однако спустя несколько лет, когда умер мой учитель Красакис, смерть уже не захватывала меня врасплох, я словно понял, что это такое, и больше уже не спрашивал.
Эти две вещи – рождение и смерть – стали самыми первыми таинствами, взбудоражившими мою детскую душу. Я стучался нежным кулачком в обе эти закрытые двери, чтобы мне открыли, и видел, что помощи ждать не от кого. Все либо молчали, либо смеялись надо мной. Все, что я мог узнать, мне предстояло узнать самому.
Мало-помалу плоть пробуждалась, мое царство, созданное из предчувствий и облаков, становилось осязаемым, я слышал на улице слова, не понимая ясно их смысла, но некоторые из них казались мне обладающими таинственной запретной сущностью. И вот я отбирал эти слова, откладывал их в уме и то и дело повторял их про себя, чтобы не забыть. Но однажды, забывшись, я произнес одно из этих слов вслух, мать услышала и испуганно вздрогнула.
– Кто сказал тебе это гадкое слово? – закричала она. – Не смей повторять его!
Она пошла на кухню, взяла тертого перцу и хорошенько натерла мне рот. Я кричал, во рту пылало, но тайком я поклялся, ей назло, говорить их, говорить эти слова, хотя и про себя. Потому что, произнося их, я испытывал сильную радость.
Но с тех пор всякое запретное слово жгло мне рот и пахло перцем. Еще и теперь, спустя столько лет, после стольких прегрешений.
В те давние времена зрелость пробуждалась в наших краях очень поздно, пунцово-красная от стыдливости, и старалась скрыться за всевозможными масками. Первой из таких масок стала для меня дружба, страсть к неприметному, самому неприметному из моих соучеников – низенькому, толстому, кривоногому, с тяжелым атлетическим телом, без каких бы то ни было духовных запросов. Каждый день мы обменивались пылкими письмами, а в те дни, когда письма от него не было, я испытывал тоску, зачастую даже плакал. Я бродил у его дома, тайком наблюдал за ним, и при появлении его у меня прерывалось дыхание. Плоть пробудилась, не осознав еще, какое лицо придать своему желанию, – она даже еще хорошенько не осознала, в чем состоит отличие мужчины от женщины. Однако мне казалось значительно менее опасным и более удобным общение с мальчиком, чем с девочкой: странную антипатию, и вместе с нею страх чувствовал я при виде женщины. А когда ветер слегка приподнимал подол женской юбки, я тут же резко отворачивался, густо краснея от стыда и возмущения.
Однажды, – был полдень, и палило солнце, – я шел домой по узенькой тенистой улочке. Вдруг на другом конце улочки показалась турчанка. Проходя рядом, она приоткрыла рубаху и показала мне обнаженную грудь. Колени у меня задрожали. Я с трудом дотащился домой, склонился над раковиной, и меня вырвало.
Когда много лет спустя я нашел как-то в ящике старого письменного стола переписку, то пришел в ужас: сколько огня, Боже мой, и какая невинность! Сам того не желая, сам того не ведая, этот мой соученик, с уродливым лицом и грубым телом, стал для меня маской, скрывшей от меня на несколько лет женщину. И я тоже, несомненно, стал для него маской, на несколько лет скрывшей от него женщину. Стоило этой роковой минуте задержаться еще немного, он попался бы в страшную западню. Позже, как мне стало известно, он в нее попался и пропал.
С этим моим другом и еще с одним соучеником – худощавым и молчаливым, с зелено-голубыми глазами, мы однажды летом на каникулах создали новую «Филики Этерию». Мы устраивали тайные собрания, принимали и давали клятвы, подписывали уставы и поставили себе целью жизни до конца дней своих вести непримиримую борьбу с ложью, рабством, несправедливостью. Мир казался нам лживым, несправедливым, бесчестным, и мы втроем принялись за его спасение. Мы обособились от прочих соучеников, ходили всегда втроем, обсуждали проекты, как достичь поставленной цели и распределили между собой, в какой области каждый из нас должен был бороться: я должен был писать драматические произведения, друг мой – стать актером и играть в них, а третий наш товарищ, помешанный на математике, – стать инженером, сделать великое открытие и пополнить казну «Филики Этерии», чтобы таким образом мы могли помогать бедным и обездоленным.
А пока не наступило великое мгновение, мы делали все возможное, чтобы хранить верность клятве: не лгали, били всех турчат, попадавшихся в соседнем переулке, а, кроме того, сняли воротнички и галстуки и носили майки в голубую и белую полоски, то есть цветов греческого флага.
Как-то в один из зимних вечеров мы увидели в порту старого турка-грузчика, который дрожал от холода, забившись в угол. Уже совсем стемнело, никто нас не видел, и потому один из нас снял майку, другой – рубаху, а третий – жилет, и мы отдали это турку. Мы даже хотели обнять его, но не посмели, и ушли расстроенные и устыженные, потому что не исполнили долг до конца.
– Пошли обратно, найдем его! – предложил мой друг.
– Пошли!
Мы спешно вернулись и стали искать старого грузчика, чтобы обнять его, но он уже ушел.
В другой раз мы узнали, что один известный адвокат из Кастро обручился с богатой девушкой, и в воскресенье должна была состояться их свадьба. Однако между тем из Афин приехала бедная и очень красивая девушка, которая была подругой адвоката в его студенческие годы в Афинах и на которой он пообещал жениться. Едва узнав эту скандальную историю, я тут же собрал совещание «Филики Этерии». Горя от негодования, мы собрались втроем у меня в комнате. Согласно Уставу нашей Этерии мы не могли допустить такой несправедливости. Несколько часов кряду совещались мы, как нужно действовать, и, в конце концов, приняли решение: явимся все втроем к митрополиту и сообщим ему об аморальном поступке. Мы тут же написали за подписью «Филики Этерия» послание адвокату, пригрозив, что, если он не женится на Дорофее, – так звали девушку из Афин, – то ему придется держать ответ перед Богом и перед нами.
И вот, принарядившись, явились мы к митрополиту. Это был худощавый старик, чахоточный и хитрющий: когда он говорил, дыхание у него прерывалось, зато глаза сверкали, как пара пылающих углей. Над письменным столом у него была икона Христа, – розовощекий и ухоженный Христос с пробором, а напротив – большая литография Святой Софии. Он оторопело поглядел на нас и спросил:
– Что случилось, ребята?
– Ужасная несправедливость, ваше святейшество, – тут же, едва переводя дыхание, заговорили мы наперебой, крича, чтобы так придать себе храбрости. – Совершается ужасная несправедливость!
Митрополит кашлянул и сплюнул в платочек.
– Ужасная несправедливость? – насмешливо спросил он. – А вам-то что до этого? Вы ведь школьники, не так ли? Уроки лучше учите.
– Ваше святейшество… – начал мой друг, самый красноречивый из нас, и изложил весь этот общественный скандал.
– Мы не сможем спать, ваше святейшество, – так закончил мой друг, – не сможем учить уроки, пока эта несправедливость не будет исправлена. Адвокат должен жениться на Дорофее.
Митрополит снова кашлянул, надел очки и долго разглядывал нас. На лице его, – так нам показалось, – появилась странная печаль. Мы все трое ожидали, охваченные сильным волнением. Наконец митрополит сказал:
– Вы молоды. Вы еще дети. Даст ли мне Бог увидеть, как вы будете воспринимать несправедливость пятнадцать или двадцать лет спустя?
Он помолчал, а затем сказал так, словно разговаривая сам с собой:
– Так вот все мы начинаем.
– Ваше святейшество, – сказал тогда я, видя, что митрополит пытается перевести разговор на другое, – что нам делать, дабы воспрепятствовать этой несправедливости? Приказывайте. Если вы велите нам пойти в огонь, я и мои друзья пойдем в огонь, только бы восторжествовала справедливость.
Митрополит поднялся.
– Ступайте с моим благословением, – сказал он, протягивая нам руку для поцелуя. – Вы свой долг исполнили. Довольно. А прочее – уже мое дело.
Мы ушли радостные.
– Да здравствует «Филики Этерия»! – воскликнул мой друг, обнимая нас обоих.
В следующее воскресенье адвокат женился на богатой девушке. А позже мы узнали, что митрополит рассказывал своим друзьям о нашем посещении и о нашем негодовании, заливаясь при этом смехом.
Мы читали все романы, попадавшиеся нам под руку, воспламенялись духом, грань между действительностью и воображаемым, между правдой и поэзией блекла, и нам казалось, что душа человеческая способна все предпринять и всего добиться.
Но чем более чувствовал я, как разум ширится и раздвигает границы истины, тем более сердцем моим овладевала, переполняя его, печаль. Слишком ограниченной представлялась мне жизнь, я не находил себе места в ней и желал смерти, – только смерть казалась мне беспредельной и способной вместить меня. Однажды, помню, светило солнце, и я чувствовал тело мое таким сильным и счастливым, что предложил другу вместе покончить с собой: я уже написал большое полное отчаяния послание, своего рода завещание, где прощался с миром, но друг отказался, а уходить из мира одному не хотелось.
Столь сильно овладела мною неясная, непостижимая печаль, что однажды мне уже стало несносно даже общество моего друга, и я отправился вечером побродить в одиночестве у венецианских стен близ моря.
Что за благодать Божья, что за легкий ветер дул с моря, какие девушки прохаживались с шелковыми лентами в распущенных волосах, как расхваливали свой товар – жасмин и семечки – нежными, как у девочек, голосами босоногие турчата! А Бабаларис расставлял стулья и столики своей кофейни у моря в надежде, что почтенные обыватели со своими дамами, женихи с невестами придут и, заказав кофе, варенье и оршад, счастливые и сытые будут наблюдать закат солнца.
Я же не видел ничего, – ни безмятежного бескрайнего моря, ни изящного мыса Святой Пелагии вдали, ни пирамидальной горы Струмбулы с малюсеньким белым яичком – церквушкой Распятого на вершине, ни женихов со своими невестами. Глаза мои застилали слезы, которые не были моими.
Ибо две страшные тайны, раскрытые нам в тот год профессором физики, взбудоражили душу мою, и две раны, открывшиеся с тех пор, думаю, так никогда и не затянулись полностью.
Первая страшная тайна была вот какая: Земля не является, как мы думали, центром Вселенной. Солнце и звездное небо не вращаются покорно вокруг нашей Земли. Наша планета – всего лишь крохотная, незначительная звездочка, брошенная среди Галактики, и движется она покорно вокруг Солнца. Царский венец свалился с главы нашей матери Земли.
Горечь и негодование овладели мною, ибо вместе с Матерью и мы свалились с самого почетного места на небе. Стало быть, не пребывает наша Земля неподвижною Владычицей посреди неба, и звезды не вращаются почтительно вокруг нее, но, опозоренная, вертится она, вечно гонимая, среди великих огней в хаосе. Куда она двигалась? Туда, куда ее вели. В оковах, следовала она за своим повелителем – Солнцем. И Солнце, тоже в оковах, тоже следовало. За кем?
Так что же это за сказки бубнили нам без зазрения совести до сих пор учителя, будто Бог сотворил Солнце и Месяц украшеньями Земли и повесил над нами, словно люстру, дабы светить нам, звездное небо?
Это была первая рана. А вторая была вот какая: человек – не возлюбленное, привилегированное создание Божье, Бог не вдохнул в него дыхания своего, не дал ему души бессмертной. Он – всего лишь звено в бесконечной цепи животных, внук, правнук обезьяны. И если чуть поскрести нашу шкуру, если чуть поскрести нашу душу, то под ними окажется наша прабабка – обезьяна.
Горечь и негодование мои были невыносимы. Я одиноко бродил у моря или среди полей, шел быстро, чтобы устать, чтобы забыть. Но как тут забыть? Я все шел и шел, задавая себе вопросы, без шапки, распахнув рубаху, потому что задыхался. «Зачем нас обманывают столько лет? – говорил я себе, шагая. – Зачем воздвигают для нас, – для нас, людей, и для матери нашей Земли, – царские престолы, а после свергают с них? Стало быть, Земля – ничтожна, мы, люди, – ничтожны, и наступит день, когда все мы издохнем? Нет! Нет! – мысленно восклицал я. – Этого я не принимаю! Нужно бороться, нужно бороться с нашей судьбой, пока мы не откроем дверь и не обретем спасение!»
Я не выдержал и однажды вечером пошел домой к профессору физики, открывшему нам эти страшные тайны. Это был бледный, немногословный и язвительный человек с холодными глазами и тонкими, ироническими губами. Очень умный и очень злой, с низким лбом и волосами, свисавшими чуть ли не до бровей, – он, действительно, напоминал больную обезьяну. Когда я пришел, он читал, развалившись в расшатанном кресле. Взглянув на меня, он, должно быть, понял причину моего волнения, потому что едко улыбнулся.
– С чего бы это? – спросил он. – Должно быть, у тебя ко мне важное дело?
– Извините за беспокойство, – сказал я, тяжело дыша, – но я желаю знать правду.
– Правду! – саркастически воскликнул профессор. – И больше ничего? Многого же ты желаешь, молодой человек. Какую еще правду?
– Что Он взял ком земли, дунул на нее…
– Кто?
– Бог.
Злой, сухой, режущий смех вырвался с тонких губ.
Я ждал, но профессор открыл коробочку, взял оттуда конфету и принялся жевать ее.
– Вы мне не ответили, господин профессор, – осмелился сказать я.
– Я тебе отвечу, – сказал он, передвигая конфету во рту.
Прошло еще некоторое время.
– Когда? – снова осмелился я.
– Лет через десять. А может, через двадцать. Когда твой умишко станет умом, – сейчас еще слишком рано. Ступай!
Мне хотелось закричать: «Сжалься надо мной, господин профессор, скажи мне правду! Всю правду!» Но слова застряли в горле.
– Ступай, – снова сказал профессор и указал на дверь.
Выйдя из его дома, я встретил на повороте дороги архимандрита, преподавшего нам Закон Божий. Добрый, упитанный, глуховатый, святой человек. Он самозабвенно любил свою старенькую мать, которая жила в далекой деревеньке, и часто говорил нам, что видит ее во сне, и при этом из глаз у него текли слезы. Особым умом он не обладал, да и тот оскудел от избытка непорочности. Всякий раз, когда урок оканчивался и звенел звонок, он останавливался на пороге, возвращался и наказывал нам сладостным, умоляющим голосом: «Прежде всего, чада мои, увековечивайте род свой!» Мы же, заливаясь смехом, кричали в ответ: «Не беспокойтесь! Не беспокойтесь, господин профессор! Не беспокойтесь!» Этот учитель совсем мне не нравился, – ум его был агнцем блеющим и не мог дать удовлетворительного ответа ни на один из волновавших нас вопросов. Однажды, истолковывая нам «Верую», он торжествующе поднял палец и изрек: «Есть только один Бог, одииин! Потому что “Верую” гласит: “Верую в одногооо Бога!” Если бы их было двое, там было бы сказано: “Верую в двууух Богов!”» Нам стало так жалко его, что никто не оказался столь суровым, чтобы возразить.
Но в другой раз я не вытерпел. Он растолковывал, что Бог всемогущ. Я поднял чернильницу и спросил:
– А может ли, господин профессор, может ли Бог сделать так, чтобы этой чернильницы никогда не существовало?
Злополучный архимандрит призадумался на миг. Лицо его раскраснелось от тяжких поисков ответа. В конце концов, видя свое бессилие, он схватил пенал и швырнул мне в лицо. Я встал и сказал с дерзкой серьезностью:
– Это не ответ.
Он прогнал меня на три дня из школы, и в тот же вечер пришел к отцу.
– Твой сын недисциплинирован и нагл. Ты должен держать его в узде, иначе этот ребенок хорошо не кончит.
– А что он сделал?
То-то и то-то. Архимандрит рассказал все. Отец пожал плечами:
– Меня заботит только, чтобы он не врал и чтобы его не побили. Что ж до остального, он – мужчина, и пусть поступает, как знает.
Вот этого архимандрита и встретил я на улице. Едва увидав его, я отвернулся, чтобы не здороваться. В ту минуту зло меня взяло: я знал теперь, что и он и все из его братии обманывали нас в том, что есть самое святое в мучительном искании человеческом.
О, что за дни были тогда, когда две эти молнии рассекли мой разум, что за ночи! Я больше не мог уснуть, срывался среди ночи с постели, осторожно спускался по лестнице, следя, чтобы она не заскрипела и никто не услышал, словно вор, открывал дверь и устремлялся прочь из дома. Я бродил по узеньким улочкам Кастро, на которых не было ни души, все двери были заперты, огни погашены, и прислушивался к спокойному дыханию спящего города. Лишь изредка музыканты, стоявшие у закрытого окна, играли на гитарах и лютнях, и их любовный плач, исполненный жалобы и мольбы, поднимался выше самого дома. И собаки поблизости тоже слушали пение, просыпались и лаяли. Но я презирал любовь и женщин. «Как только люди могут петь, – думал я. – Как сердце у них не разрывается, когда они узнают, откуда мы приходим, куда уходим, и что есть Бог». Я торопливо проходил мимо и, только добравшись до крепости, переводил дыхание. Мрачное и сердитое грохотало внизу море, яростно бросалось на стены и грызло их. Волны взмывали по стенам вверх, обдавали мне брызгами лоб, губы и руки, освежая меня. Часами простаивал я над пучиной морской, чувствуя, что она, а не земля, – моя мать. Только она может понять мою муку, потому что и сама такой же мукой мучится, не в силах уснуть. Она бьет, бьется, поражает себя в грудь, жаждет свободы, пытается сокрушить возвышающиеся перед ней стены и продвинуться дальше. Земля же – спокойная, уверенная, простая труженица, она расцветает, плодоносит, увядает, но не ведает страха. Она уверена: что бы ни случилось, из почвы ее снова явится весна. Морская же пучина, мать моя, лишена уверенности: она не цветет, не плодоносит, но стенает и мучится денно и нощно. Я слышал ее, она слышала меня, мы утешали друг друга, подбадривали друг друга. Когда уже близился рассвет и люди могли увидеть нас, я поспешно возвращался домой, ложился в постель, и горько-соленое счастье разливалось волнами по всему моему телу: я радовался, что сотворен не из земли, но из воды морской.