– Марина!
Но все же узнаю – голос движется в мою сторону. Сжимаю пса в своих руках и не понимаю, отчего я не плачу по Психу? Почему боль не поет во мне, не звучит, не ломается? Должна! Должна! Дробленым стеклом по венам! Криком, плачем, а может быть тихим воем откуда-то из самого сердца, но хоть что-то должно быть, а я…
– Марина!
Оборачиваюсь. Она смотрит на меня подбитым глазом, а я разглядываю оплывшую скулу. Пес в моих руках замолчал, съежился, превратился в беззвучный комок. Я назову его Максимом и сделаю достойнейшим из дворняг. Оглядываюсь и бросаю взгляд на захламленную дыру люка, и она, видя это, говорит:
– Они чуть не убили меня.
Я поворачиваюсь к ней, смотрю на разбитую нижнюю губу с запекшейся кровью, и киваю. Они всех не убивают лишь чуть-чуть. Едва-едва, лишь для того, чтобы ярче почувствовался вкус, чтобы громче запел страх, чтобы желание жить перевесило все остальное.
– Прости меня, – говорю я.
Вытащили её из самой глухой задницы нашей необъятной страны, чтобы создать соответствующий антураж. Смотрю на то, что они сделали с её лицом и думаю – чтобы «уработать» такую огромную бабу, понадобился не один сильный мужик. Она шагает ко мне, и я вижу, как она прихрамывает на правую ногу. Я представляю, как они накинулись на неё, как стая охотничьих собак на медведя.
– Прости, – повторяю я, потому что это все, что у меня есть – бесполезная куча слов, которые никак не отменяют того факта, что ради забавы они убивают всех мало-мальски близких мне людей. Она идет ко мне, а я бесконечно повторяю пустое «прости». Она, тяжелая, огромная, пересекает густую траву, преодолевает последние метры между нами, а мое «прости» превращается в рафинированное безумие – плача и прижимая к себе щенка, я мотаю головой и говорю: «Прости, прости меня…» Её огромные ручищи – теплым одеялом – от всех бед и невзгод, от безумия, от боли и потери самых близких. Она обнимает и – тихий голос:
– Ну и вляпалась ты, тощая…
Я киваю. Её огромные ладони подцепляют пушистый комок – тот тихонько пищит в ответ.
– Давай отпустим пса, – крохотное существо пищит где-то в ногах.
– Заберем его, – шепчу я. – Там, возле забора люк…
– Знаю.
Наверное, я плачу, потому что дышать становится тяжелее, но я шепчу:
– Надо бежать отсюда, Римма…
Она вздыхает:
– Знаю, доходяга, знаю… – и голос её такой тихий, такой спокойный звучит как-то глухо.
– Римма…
Дышать становится тяжелее.
– Римма…
– Тс-с… тише.
Тяжелые, теплые руки все крепче сжимаются, горячие пальцы ложатся на сонную артерию – давление – грохот в ушах заполняет весь мир. Я дергаюсь, упираюсь руками и пытаюсь оттолкнуть её, но медвежья хватка намертво сковала меня.
– Не сопротивляйся, – басит знакомый голос. – Закрывай глаза. Это не больно…
– Отпуст… – не хватает воздуха. Задыхаюсь, извиваюсь, корчусь в её руках.
Где-то внизу кто-то пищит и скулит, а у меня в голове сгущается темнота, перед глазами плывут разноцветные круги. Из моего горла – хрип – сухое, лишенное цвета шипение:
– Белка, сука…
– Не угадала, – натужно дышит она прямо в мое ухо. – Я не на Белку работаю.
Последнее, что я помню, как в ногу упирается теплый пушистый комок, а мир превращается в теплую, мягкую ночь.
***
«Когда-нибудь я создам что-то огромное…
Максим снова прошелся глазами по размашистому почерку. Он честно пытался понять, что именно имел в виду отец, когда писал. И вроде бы слова простые, незамысловатые, не сложные, а на вкус совершенно пресные. Он перевернул фотографию – серые глаза неспешно обрисовали тонкий силуэт, гибкую шею, изящный наклон головы, беглыми мазками прошлись по сливочно-розовым бутонам едва распустившихся лилий – изящный кистей её рук… одна рука сжимала смычок, другая – гриф скрипки. Он смотрел на танец пальцев, застывшие в стекле мгновения, на сведенные сладкой му́кой брови, на губы, сжатые в немом преклонении перед инструментом, и слышал музыку – тонкий, пронзительный плач скрипки лился с черно-белой фотографии по пальцам, запястью, рукам, заполнял собой огромное пустое пространство комнаты.
«…Настанет время, когда, созданное мною, станет настолько величественным, что затмит меня…»
Здесь она такая молодая, такая светлая, такая воздушная. Здесь она еще похожа на статуэтку, которую дарил ей отец. Здесь, на этой фотографии, она все еще умеет летать… Он посмотрел на страницу книги, которая была заложена фотографией, и там: линии карандаша, как истерика, как беззвучный крик о помощи, который никому не услышать.
«И началась самая увлекательная из охот…»
Подчеркнуто несколькими десятками линий разной толщины и нажима, обведено рамкой и повторено на полях бессчетное количество раз разным почерком разного размера, словно крик, преходящий в беспомощный шепот, вновь рождается воплем. Столько раз он видел это, и снова, как в первый раз, он смотрел на её отчаянье в карандашных мазках, линиях, буквах… Только теперь ему не жаль её.
Она говорила: «Когда люди станут охотиться на людей…»
Он поднял руку, поднес шее, но остановился – тату-мастер сказал не трогать. Губы Максима безотчетно потянули уголки – он и сам не сразу понял, что улыбается. Когда люди станут охотиться на людей…
…начнется самая увлекательная из охот, – тихо сказал он.
Улыбка расцвела на мальчишечьем лице, хищно сверкнув клыками. Он закрыл глаза – пальцы медленно провели по воспаленной коже шеи, считывая подушечками каждую букву, пропитанную её отчаяньем – теперь оно навсегда впиталось в него.
Он поднял голову и огляделся. Довольный проделанной работой он осматривал стены, испещренные копиями фотографии, и впервые радовался тому, что отец снова уехал в командировку. То, что раньше развязывало руки ей, впервые подарило безграничные возможности ему. Максим ухмыльнулся и снова провел рукой по шее – там красовалась дань людской подлости, которую он взял на вооружение. Где в нескольких словах: танец букв, как пляска совести, как разноцветная карусель, где ложное и истинное так быстро сменяют друг друга, что смазывается в одно радужное пятно. Как весьма эффективное оружие. Можно бояться палки, а можно взять её в руки и замахнуться посильнее.
И он замахнулся.
Черно-белые копии одной и той же фотографии облепили стены её убежища снизу доверху. О, он очень старался её удивить. Часть из них так высоко, что она никогда не доберется до них, потому что даже Максиму, здоровому, заметно подросшему, молодому парню понадобилась стремянка, чтобы задуманное выглядело так, как он хотел. Она при всем желании не сможет повторить этот трюк, даже несмотря на то, что она уже две недели обходилась без инвалидного кресла. Глядя на комнату оклеенную ксерокопиями, он искренне жалел только о том, что не смог выкупить саму статуэтку. Он оглядывал высокие стены: отовсюду на него смотрело счастливое лицо фарфоровой куклы. Десятки, сотни, возможно и тысяча – он так увлекся, что счет копиями не вел. Внутри что-то запело, заискрилось – темно-синее ожило, приятно щекоча нутро. Словно звездопад, словно музыка. Он тихо засмеялся. Везде и всюду изображения фарфоровой статуэтки смотрели на человека в центре комнаты, словно зрители. Молчаливые лица, полные пустой радости, лишенные осмысленности глаза, мертвый фарфор кожи. Он так долго искал её изображение. Потратил на это несколько дней. Еще два дня ушло на то, чтобы сделать невероятное количество копий. И все это ради одного – увидеть, каким будет её взгляд. Он терпеливо ждал среды, чтобы уехал отец. Он с тем же терпением дожидался четверга, чтобы помахать рукой водителю, который отвезет её на восстановительные процедуры. И все это время, время ожидания, он чувствовал, как его заполняет темно-синее, только теперь в этом сладком сиропе ненависти появился совершенно незнакомый оттенок: что-то совершенно новое, незнакомое, таинственное и безумно притягательное – оно приятно щекотало нервы в ожидании выражения её глаз.
И когда она вошла в комнату, он обернулся. Увидел, как бледное лицо обратилось к потолку, чтобы, осматривая творение его рук, спускаться по стенам все ниже и ниже. И когда в стеклянных шариках глаз ослепительно сверкнуло недоумение, сменилось удивлением и, умножаясь, разрастаясь, перерождаясь, обернулось искрящейся ненавистью, Максим узнал в узком лице, в тонких губах, в огромных глазах, глядящих на него, то, что ласкало его темно-синее – вседозволенность.
«Он знает, как я хочу летать»
Максим улыбнулся.
«Он знает, что я никогда не смогу…»
Максим засмеялся.
Недоумение, удивление, ненависть расцвели друг за другом, превращая иссушенное лицо в холст, и там эмоции, словно краски на воде, разноцветными кругами, наползая друг на друга, застилая собой, смешиваясь: недоумение, удивление, ненависть…
Ну же! Говори со мной…
Смех Максима – тихий шелест: прозрачный, легкий, невесомый.
Она посмотрела на него, и тонкие, белые губы, сухие и словно совсем безжизненные раскрылись:
– Ты будешь таким же несчастным, как и я… – шепчет она.
Он кивнул, опуская голову вниз. Его ладонь легли на шею, пальцы медленно, сверху вниз, по буквам: «И началась самая увлекательная…». Максим поднял голову, посмотрел на неё – такая маленькая… теперь ей не дотянуться до него.
Я прихожу в себя под гул: словно сотни тысяч пчел закрыты в банке, и они возмущенно гудят, роятся, ползают по прозрачной стенке, тычутся в узкое горлышко, закрытое крышкой… а я сижу внутри. Тогда почему звук глухой? Глухой, зудящий, монотонный… Громкий мат совсем рядом заставляет меня вздрогнуть. Открываю глаза, моргаю.
– Тише, тише…
Её лицо – первое, что я вижу.
– Сука… – шиплю сквозь зубы.
Она улыбается:
– Да, да… – смеются надо мной ореховые глаза. – Я в курсе. Но…
Оглядываюсь – я в машине. Заднее сиденье огромной тачки невероятно вместительное, а потому нам вдвоем место хватает, но…
…совершенно нет времени, – говорит она.
Огромная ручища хватает меня за подбородок и грубым рывком поворачивает к себе:
– На меня смотри, – тихо говорит она, и от её голоса по нутру пробегает ледяная судорога.
Как же я раньше этого не видела? Где были мои глаза?
Затравлено шарю по классически правильным линиям славянского лица, и не вижу красоты. Она: сила, железо, власть.
– Где мы?
Хищная улыбка, объезженная ярость в скупых движениях, ничем неприкрытое «ятебешеюсверну», как лейтмотив каждого жеста, и холодный золотой отблеск в теплых ореховых глазах. За стеклами столько людей, что их тела прячут от меня внешний мир.
– Кто эти люди?
Я же знала это! Господи, я же видела это тысячу раз в сказочных дворнягах! Так почему не увидела в тысячу первый?
– Это свободные рабы.
Толпа снаружи роится: толкается, гудит, перемешивается. Громкие вопли, словно взрывы: крик из толпы порождает волны людских голосов, и они словно круги на воде расходятся, подхватываемые громкими глотками.
– Не то, чтобы мне было неловко…
Как же могла не узнать в ней? Я же видела охрану Сказки, узнавала их в любом человеке, но здесь… Меня смутили её габариты? Меня смутили огромные руки? Обмануло красивое лицо?
– …просто некогда было ждать, пока ты наиграешься в прятки. Пришлось применить силу.
– Что происходит?
– Что происходит? – она отпускает мое лицо. – Твой выход, королева.
Она хватает мое запястье, сжимает и открывает дверь.
Приглушенный гул взрывается объемом: невыносимо громкие голоса тонкими иглами вонзаются в барабанные перепонки, пока огромная баба выволакивает меня из машины. Мы оказываемся посреди орущей толпы, а она, словно живая, движется, перемешивается, кричит, и каждый атом-человек излучает тепло. Ночь. Но фонари работают, и кроме того, откуда-то льется так много света, что темнота ночи превращается в черно-желтую мозаику. Рука Риммы сжимает мою с такой силой, что я взвизгиваю.
– Знаешь, что самое забавное, – кричит она мне на ухо, пытаясь переорать толпу. – Все дорогу, пока ты сбегала из Сказки, я ехала за тобой.
Она толкает меня в спину, откуда справа – глухой хлопок, и тысячи людей взрываются возгласами и смехом, отовсюду льется забористый мат, нестерпимо пахнет дымом и гарью.
– Я вот только не поняла, какого хрена… – она с силой толкает парня, который наступил ей на ногу и тот валится куда-то в толпу, – …ты ночевала в тачке? Ты приехала в эту Богом забытую дыру и два дня… – нас сносит в сторону людской волной, но Римма, зычно гаркнув что-то матом, размахивается ручищей, отчего народ рассыпается в стороны, – …ты сидела в машине. Зачем?
К нам оборачиваются лица, искаженные яростью, обезображенные криком, раскрасневшиеся от адреналина, но Римме никто не говорит ни слова: толкаются, наступают друг на друга и отступают, а она, как и раньше, не нуждается в том, чтобы я отвечала:
– Я в первые же полтора часа нашла, где мы с тобой будем жить, пока ты чего-то ждала в машине, – тут она поворачивается ко мне, смотрит на меня – ореховые глаза – сверху вниз, как на самое бесполезное создание на планете. Видит нарастающую панику, улыбается моим белеющим губам.
– Меня удивляет твое стойкое нежелание учиться необходимому, – говорит огромная женщина.
Где-то вдалеке что-то бухает, и волна людского крика расходится кругами, но до нас долетают лишь одобрительное улюлюканье и хохот, как отголоски человеческой дикости. Она смотрит мне в глаза, я чувствую боль от её пальцев на своем запястье. Она говорит:
– Необходимость распознавать дерьмо в человеке – такой же важный навык, как есть ложкой. Но ты то ли специально не хочешь учиться, то ли попросту тупишь.
Я смотрю на неё, слушаю собственное сердце в барабанных перепонках – оно долбит изнутри, пытается пробить мое хрупкое тело, сломать, расколоть меня на крошечные куски и паника горячей волной к горлу:
– Что тебе нужно?
Она удивленно:
– Мне?
Люди орут, машут кулаками, скачут, превращаясь в единый организм – толпу. Она дышит, волнуется, переливается, звучит сотнями людских голосов, словно единый голос – голос толпы.
Вдруг громкий свист пронзает мрак, громкий, сильный голос начинает перекрикивать всех, и дикий зверь по имени Толпа медленно стихает.
– Идем, – говорит Римма, и тащит меня на звук голоса.
Я его знаю. Слишком хорошо, а потому, внезапно даже для самой себя, начинаю упираться ослом. Это бесполезно, я знаю, но ноги не идут – врастают в землю, упираются в мое же тело, противясь тому, что неизбежно.
– Сдурела? – улыбается Римма, чувствуя мою панику. – Я же тебе сейчас ноги переломаю, – она резко хватает меня за шею сзади, её пальцы каленым железом – в мое тело – я взвизгиваю, дергаюсь и поддаюсь. – Вот, – говорит она. – Топай, давай…
Мы продираемся сквозь тело дикого зверя по имени Толпа, и она, огромная, урчит, глухо рычит, шумно дышит, зажимает нас мехами-легкими, сдавливает нас внутри исполинского сердца, режет острыми кромками рёбер. Она дышит, давит, живет. Римма – тараном против шерсти огромной твари, туда, где слышится голос совести безумного зверя, прекрасно осведомленной в любых вопросах, кроме совести. Такой знакомый голос. Мне нещадно саднит горло, голос впереди надрывает глотку, Римма тащит меня вперед, люди расступаются…
В круге ликующей толпы, внутри огромного зверя они в свете фар, словно самые популярные рок-звезды в том, что осталось от мира, слетевшего с катушек. И в этом сверкающем балагане смерти они в центре арены, в центре внимания, в центре мира, который развалился на хрен и вертится вокруг них, сверкая, искря, переливаясь хаосом. У Белки в руках катана2, и он бережно полирует её лезвие о край своей кофты…
Вскрикиваю, упираюсь, дергаюсь и пытаюсь выворачиваться из цепких лап, но боль раскаленной иглой в шее сковывает меня. Белка и Блоха поднимают на меня морды. Прекрасное лицо Белки озаряет улыбка, и пока я скулю и упираюсь под руками огромной бабы, которая тащит меня в центр арены, парень, прекрасный, как херувим, изящным жестом заставляет толпу неистово приветствовать…
– Королева наркоманов и проституток!
Толпа заходится, кричит, аплодирует, улюлюкает, машут руками люди, свистят и выкрикивают мои имена: шлюха, блядь, проститутка, шалава, мразь… Я – королева ночи. Кричу и плачу, умоляю – я делаю все, что никак не помогает мне, но разум больше не мой союзник. Паника – вот что я – тупой, обезумевший комок страха. А огромный зверь по имени Толпа кричит, визжит, дышит мне в лицо жаром ненависти.
Римма выталкивает меня в середину круга.
– Добро пожаловать… – тихо скалится красивая тварь.
Оборачиваюсь на Римму:
– Пожалуйста…
Но та и не смотрит на меня – она сосредоточено глядит на людей вокруг и вертит головой по сторонам. Дикий зверь по имени толпа ощетинивает холку, приседает на пружинистых лапах, утробно рычит, и жар его дыхания обжигает мою кожу, опаляет лицо, забирается внутрь легких. Поднимаю глаза – за спиной огромной женщины пылает зарево: горит и коптит огромное офисное здание, отпетый клерк освещает мрак ночи, отравляя воздух гарью и дымом. Мы на главной улице Сказки. Люди окружили меня со всех сторон. Они орут, надрывают глотки, и красные от ярости лица шлют ненависть раскрытыми ртами мне в лицо, а я… закрываю лицо трясущимися ладонями, даже не пытаясь унять дрожь тела.
Люди – в ярости, Белка – с японским мечом в руках.
Это – казнь.
Страх в сотые доли секунды лишает меня сил: чувствую, как подгибаются колени, падаю на землю. Я трясусь и рыдаю, но Толпа так яростно, так громко орет, что я не слышу собственного голоса.
– Друзья! – надрывается Белка.
Люда взрываются восторженным скандированием. Толпа отвечает оглушающим эхом.
– Сегодня…
Изогнутый клинок катаны неспешно сверкает в воздухе – крики, мат стихают до возбужденного гула. Океан людей волнуется, движется, искрит и только любопытство сдерживает гнев огромного зверя. Люди смотрят на клоунов.
– Сегодня, – повторяет Белка, – вы стали историей.
Люди пожирают глазами Королевскую блядь.
– Сегодня, – он медленно обходит арену, чтобы каждый смог услышать своего нового друга, – вы перестали быть рабами! Сегодня…
Я убираю руки от лица, поднимаю глаза.
– …вы, наконец-то, стали свободными!
Люди заходятся в экстазе: рты – раскрыты, глаза – из орбит, багровые лица, вздувшиеся вены. Внутри меня ледяной ком из внутренностей замораживает мою волю. Легкие качают горячий кислород. Я смотрю на орущих людей, слышу их голоса, сливающийся в единый рык зверя по имени Толпа. Клинок катаны делает еще одно плавное движение в воздухе.
– Последняя из представителей бывшей правящей элиты сейчас перед вами, – орет в толпу Белка, а затем он разворачивается ко мне. – И что же мы собираемся сделать с ней?
Грохот пульса в ушах заглушает все вокруг – мир теряет звук. Я вижу диких зверей о двух ногах, вижу раскрытые рты, вижу, как тысячи глоток орут ярость, бросают в меня копья гнева, нарывают связки, но слышу только собственное сердце в ушах. Я не чувствую, как трясутся мои губы – я стала льдом. Я оглохла, онемела, обездвижена. Я смотрю на калейдоскоп лиц, вижу, как ненависть брызжет из них прозрачной слюной, и все о чем я могу думать: «Господи…»
Бух!
Рты раскрыты. Сегодня вы стали историей.
Бух!
Глаза из орбит. Сегодня вы перестали быть рабами.
Бух! Бух!
Багровые лица. Вы стали свободными.
Бух! Бух! Бух!
– Что же мы сделаем? – повторяет Белка.
Волна людских голосов – каскадом по сверкающей шерсти огромного зверя по имени Толпа.
– Что будем с ней делать, братья? – заорал злобный клоун во все горло.
Люди взвыли. Остекленевшие глаза впились в меня, рассматривая королевскую блядь, сидящую на земле. Я смотрю на лица, искаженные ненавистью и не понимаю, реально ли все это? Ужас заморозил сознание – ледяной шугой по венам, битым стеклом – сквозь сердце, тонкими иглами страха – в мозг, чтобы сделать из меня камень. Я забываю, как дышать.
В глубине огромного зверя кто-то кричит: «Пусть Мутабор решает!» На другом конце ритмично и громко: «Му-та-бор! Му-та-бор!» «Мутабор» вспыхивает в разных концах людского племени, и вот уже весь океан людей громко и слаженно скандирует: «Му-та-бор! Му-та-бор!» Огромный зверь по имени Толпа задышал огнем, сплетая из сотен людских голосов имя Мутабора – оно летит в темноту неба, оно пронзает ночной воздух, заражает собой мир, впивается в меня, пронзает тело, и я чувствую, как истерично и рвано я вдыхаю это имя, плачу им, как оно сотрясает мое тело крупной дрожью.
Я закрываю глаза, опускаю голову вниз, опираясь на руки, и пытаюсь надышаться всласть.
Он убьет меня.
– Мутабор! – лает огромный зверь, тысячами глоток.
Вот прямо сейчас я умру.
– Мутабор! – поднимается к звездам.
В пыли, среди обезумевшей толпы, на коленях…
Людские голоса резко обрываются.
В воздухе, словно вакуум, рождается тишина.
Ход секунд – ударами пульса по венам. В звенящей тишине только звук моего дыхания – воздух такой сладкий.
Я поднимаю глаза.
Мутабор стоит передо мной.
Я немо раскрываю рот.
Он смотрит на меня сверху вниз.
Я задыхаюсь.
Он вглядывается в мое лицо.
Нечем дышать.
А затем к звенящей тишине обращается голос Мутабора:
– А что тут еще можно сделать? Она же уже на коленях.
Огромный зверь взрывается криками и возгласами. Толпа орет, ликует в иступленном восторге. Толпа бьется в чистейшем безумии. Мутабор поднимает руку, и зверь послушно смолкает, захлебываясь собственной ненавистью. У Мутабора в руках бумаги. Он протягивает их мне:
– Марина Владимировна, не хотите отдать народу то, что принадлежит ему?
Он бросает мне бумаги и ручку. Они падают на пыль брусчатки.
– Подписывай, – тихо говорит он.
В моей голове пустота. Руки ходуном, я не могу поднять с пола ручку. Блоха подсаживается рядом со мной и услужливо помогает: поднимает, расправляет бумаги, берет ручку и вкладывает в трясущиеся пальцы. Люди начинают скандировать имя Мутабора. Сгибаюсь, наклоняюсь, подношу руку к строчке «подпись», но ручка дергается так, что я не могу написать и буквы.
– Ты черкани, что сможешь, – едва слышно говорит мне Блоха. – Все давно уже подписано.
Я ставлю подпись. Блоха забирает бумаги…
Голос Белки, окончательно срывая голосовые связки, ревет в ночное небо:
– Братья, Сказка официально принадлежит народу!
Взрыв голосов. Толпа взвывает, надрывается, заходится в истеричном крике. Я глохну. От земли до небес голоса людей разрывают ночь. Они скачут, они орут, они истерично визжат. Люди захлебываются ненавистью. Тонут в собственной ярости. Визжат, надрывая глотки, скачут, не жалея ног. Я закрываю уши руками, склоняюсь, складываюсь пополам, упираюсь лбом в землю – я не слышу собственного воя. Я лишь чувствую, как сжимается грудь, выталкивая из меня крик.
– Ату, братцы! – орет Белка. – СОЖЖЕМ ВСЕ НА ХРЕН!!!
– ДА!!! ДА!!! ДА!!! – взвывает огромный зверь тысячами людских голосов.
А в следующее мгновение зверь по имени Толпа окончательно теряет рассудок – люди, ведомые Белкой и Блохой превращаются в бушующий океан. Меня подхватывает с пола. Огромная баба поднимает мое тело, перекидывает через плечо.
– Начинается! – орет Римма. Мутабор оглядывается и быстро кивает.
Огромный зверь оживает движением. Мутабор оскаливается, Римма крепко стискивает мои ноги, и они вклиниваются в океан людей. До ближайшей машины всего пара метров, но Римма, огромная, монолитная, еле держится на ногах, Мутабор рычит и изо всех сил расталкивает обезумевший народ. Люди, лишенные разума, со стеклянными глазами, раскрытыми ртами, красными лицами превратились в девятибалльный шторм.
– Быстрее!!! – орет Римма.
И они ускоряются. Крик и толкотня – полное безумие. Всего несколько метров. Мутабор и Римма разрезают тело огромного зверя, протискиваются, толкаются, рыча сквозь стиснутые зубы. Огромная женщина хватается за ручку задней пассажирской двери черного GL, Мутабор открывает водительскую только после того, как с силой толкает одного из обезумевших, и тот сбивает нескольких своим телом. Римма открывает дверь, бросает на заднее сиденье мое тело и забирается сама. Мутабор садится на водительское.
– Надо подождать, – хрипло рычит она.
– Нельзя ждать, – в голосе Фокусника звенит сталь. – Они сейчас начнут громить все подряд. Если не уедем – перевернут на хер тачку и сожгут нас вместе в ней.
Он поворачивает ключ в замке зажигания. Мотор оживает громким урчанием, едва слышным среди людского безумия. Педаль сцепления, рычаг коробки – чуть вперед и вправо – первая.
– Не торопись, – говорит Римма.
Максим кивает, и медленно выворачивает руль. Океан людей огибает машину, разбиваясь о капот, словно волны о пирс, по бокам машины ссыплются глухие удары людских рук по металлу, маты и уже совершенно нечеловеческие вопли, и лишенные разума стеклянные глаза на обезумевших лицах: GL медленно пересекает девятибалльный шторм. Машина ползет сквозь огромного зверя по имени Толпа, разрезает хаос, пробивает себе дорогу сквозь океан ярости. Чистая ненависть, дистиллированное безумие. Когда машина добирается до выезда на подземную парковку, позади что-то взрывается – загорается бывший ресторан.
***
GL бесшумно разрезает темноту ночи холодным светом фар. На заднем сиденье истерика. Я ору так, что горло горит, но остановиться не могу – внутри жжёт раскаленное железо. Крик изнутри – как открытое пламя, и я открываю рот, выворачиваю легкие, потому что иначе оно спалит меня дотла. Мой визг поднимается под крышу машины, бьется о стекла, вонзается в кожаные сиденья, но больнее всего он ввинчивается в барабанные перепонки. Римма и Максим сжимают зубы. Воздух с хрипом – в мои легкие, и вопль – с новой силой. Мои руки и ноги скованы, но тело извивается, пытаясь разорвать оковы, готовое сломаться само, если не получится вырваться. Но она огромная и невероятно сильная. Её руки поперек моего тела, словно чешуйчатые кольца удава, сдавливают меня, пытаясь задавить истерику, пытаясь силой заставить меня молчать. Она пытается задушить не родившийся крик еще в истоке, до того, как я снова набираю воздух в легкие.
Максим выворачивает руль вправо, хруст мелких камней под колесами, и машина резко тормозит на обочине шоссе. Он оборачивается:
– Надо колоть.
– Не надо, – пыхтит Римма.
– Чистая истерика… – он тянется к бардачку, открывает его.
– И это нормально. Ты не забывай, – отдувается Римма, – она же, мать её, нежная лесная нимфа сразу же после группового надругательства.
Я выгибаюсь, и новый глоток воздуха превращается в визг. Римма сжимает меня, стискивает:
– Сильная, зараза…
Максим достает узкий, черный футляр. Открывает.
– Ты сломаешь ей хребет, – говорит он, извлекая из него один из трех, заранее приготовленных, шприцев.
Римма зло скалится:
– Подождем.
Максим закрывает футляр, бросает на сиденье.
– Это уже не шоковая терапия. Пользы – ноль.
Римма пыхтит, Римма натужно сопит. Максим оборачивается, тянется с переднего сиденья к заднему ряду.
– Держи крепче, – говорит он, а затем, опираясь на левую руку, зубами сдергивает колпачок и легким, быстрым движением правой кисти втыкает иглу в мое бедро, нажимает поршень и быстро вводит четыре кубика болезненного спокойствия. Я не чувствую этого – легкая боль укола тонет в огне сумасшествия, в котором горит мой остов – все, что осталось от меня. Я продолжаю извиваться и гореть. Я вспарываю теплую ткань ночи воплями и криками. Панацея по сосудам, венам, артериям – и я вплетаю в безумные вопли слова. Бессвязное бормотание – я молю о помощи неизвестно кого. Максим и Римма слушают, как из меня сыплется бред, слова разлетаются по салону машины осколками – бьются, отражаются, множатся, возвращаются и врезаются – мне больно. Панацея вместе с лимфой – к тканям, я умоляю, упрашиваю, торгуюсь.
– Нужно еще, – говорит Максим.
Римма бросает быстрый взгляд на спокойное молодое лицо:
– Не надо, – говорит она.
Её руки чувствуют, как с каждым новым вдохом слабеет мое желание выжить. Максим тянется к шприцам, Римма ловит его движение крем глаз. Панацея – к легким и горлу – я сбавляю громкость, теряю ритм, у меня немеют губы. Максим снова тянется к черному футляру.
– Больше не нужно, – говорит Римма.
Но Максим открывает его, достает шприц. Женщина настороженно следит за каменным спокойствием молодого лица, за мягкими плавными движениями рук.
– Максим…
– Ты держишь?
– Максим! – повторяет Римма.
Молодое лицо обращено к ней, и холодная сталь радужки отражает бледнеющее лицо огромной женщины. Смерть от передоза панацеей – сладкая нега, из которой не выбирался ни один, даже самый крепкий телом и духом мужик. Я замерзаю в своем собственном теле – тяжелые руки, ленивые легкие и сердце, отступающее перед напором фармацевтики. Огромная вселенная упала на меня, придавив меня тяжестью холодного ничто, пронзая меня ледяными иглами звезд – все тише, все медленнее. Максим тянется к моей ноге.
– Максим! – рявкает Римма.
Я вздрагиваю от раската грома её голоса, но не могу открыть глаза.
Он поднимает на неё глаза – теперь она очень хорошо видит знакомое зарево. Начинается.
– Ей будет хорошо, – тихо выговаривает парень слово за словом.
– Максим, убери шприц, – гудит женский голос прямо над моим ухом.
Я окончательно отпускаю поводья – тело наливается свинцом, становится куском холодного, монолитного мрамора. Руки Риммы быстро отпускают меня, а затем, огромная, но удивительно проворная, она приподнимается и хватает Максима за запястье, которое он занес.
– Положи, – низкий голос рокочет, ореховые глаза внимательно всматриваются и узнают в тонких бликах металла хорошо знакомое, отливающее холодом стали, безумие…
Наследие его матери – подарок крови, зашифрованный последовательностью синтеза белков, тонкое кружево спиралей ДНК. Её наследие. Его наследие. Их общий подарок тем, кто будет после них. Сплетение жестокости отца и безумства матери – удивительный симбиоз высших степеней порока и уязвимости, текущей по его венам. И там, где безумие подтачивает основу его бытия, жестокость возмещает потерянное – раз за разом, кирпичик за кирпичиком на смену верным алгоритмам приходят баги программирования и виртуальные вирусы. Программа ненависти, встраивающаяся, заменяющая собой, пожирающая нечто настолько красивое, настолько уникальное, прекрасное, что этим не возможно не восхищаться. Коронованный принц нелюбимых, сумевший заставить огромный город полюбить себя. Искрящееся индиго, рожденное темно-синей ненавистью и алой любовью, сжигает красивое тело, уродует некогда чистую душу. Это уже есть – впаянные в сознание изуродованные понятия о добре и зле, лишенные истин непреложные догмы его бытия. Улучшенная версия вседозволенности. С этим уже ничего нельзя сделать. Не изменить того, что каждую секунду, каждое мгновение жизни изнутри, откуда-то из самых основ его сущности, вырывается сверкающая Сказка, отравляет его, но… Раскаленный добела жидкий металл ненависти кто-то должен превратить во что-то стоящее, пока он не застыл сам по себе. Кто-то должен создать литейную форму для сплава жестокости и безумия или… поддерживать нужную температуру плавления.