– У меня в сумке ещё остался домашний пряник, хочешь? – я снова тревожу его мысли, и он так же качает головой.
– Не лезет, – отвечает он. – Ком в горле…
– А кашу ты хоть съел?
Молча он забирается на нары и отворачивается к стене.
– Не хочу я есть, – доносится его бормотание.
– Повернись ко мне, дружище, – стоя у койки Августа, просит неслышно вошедший солдат, с коим я говорил за едой.
Август слушается и переворачивается на другой бок, к нему лицом. Солдат землистой рукой трогает его лоб.
– Жар, – сообщает он мне. – Приложить бы что-нибудь холодное.
Понимая, что чистых тряпок тут не сыскать, я достаю из сумки платок с едой, вернее, ранее там покоилась пара сухарей и пряников, из них остался лишь один. Пряник я предлагаю солдату, но он отказывается.
– Где можно намочить тряпку?
– Все лужи в твоём распоряжении, – доносится чей-то смешок из противоположного угла.
– Неподалёку есть ручей, – сообщает мне солдат. – Я могу тебя проводить.
С готовностью соглашаясь, я поручаю Рихарду присматривать за состоянием Августа и следую за своим провожатым.
Мы выходим на свежий воздух. Вечер уже опустился на иссушенное осенью пространство. В сумерках наши бараки воплощают одиночество; отторгнутые лесом, огибающим их, но не желающим заключить в свои ветвистые объятия, и вдали от человечества. С изгнаннической угрюмостью чернеют их деревянные стены.
Лес возвышается и скрюченными кронами подпирает тёмно-синее небо, так ясно виднеющееся меж ветвей.
Тишину прорезает звук, старательно приглушённый растоянием. Я обращаю взгляд к горизонту, замерев. Вновь слышатся выстрелы, теперь они не умолкают, не устают идти друг за другом бесконечной чередой. Однако ничего не видно, и до поры до времени это лишь звуки, лишь призраки, напоминающие об укрытом тьмой лице войны.
– Мы в пяти километрах от фронта, – сообщает солдат, терпеливо ждавший меня.
Я с трудом отвожу глаза от горизонта и восклицаю:
– В пяти!..
В пяти километрах от меня гибнут люди, я наблюдаю за их смертью, совершенно не зная их жизнь, не имея понятия кто они, я – свидетель именно этого отрезка их судьбы. Их калечат снаряды, решетят пули, баюкает земля, и они даже не догадываются, что на небольшом расстоянии от их мучений, укрытый вечерними сумерками, стоит маленький солдат – надзиратель с замершим сердцем. Быть может, и мы будем под присмотром чьего-то невидящего глаза, когда займём их место на передовой.
– Через сколько дней мы окажемся там? – произношу я не своим, осипшим голосом.
– Неделя осталась.
Не сговариваясь, мы продолжаем путь. Земля, пропитанная влагой, чавкает под нашими сапогами; иногда попадаются клочки увядшей травы, чуть затопленной грязью. По топкой почве идти сложно, поэтому мы сворачиваем ближе к деревьям, где земля твёрдая.
– Как звать тебя? – спрашивает солдат, счищая с сапог комья грязи.
– Вилли, – отвечаю я. – А вас?
– Вас… – смеётся он. – Можно и на «ты», я не настолько стар, – он протягивает мне руку: – Эрих.
Я не могу перенять его улыбки, свинцовые мысли отягощают мою голову. Хотя вскоре и его лицо сереет; отблески радости живут в наших глазах не долго.
– Когда вы попали на фронт? – прерываю я установившееся молчание.
– В четырнадцатом, – сообщает он. – мне порой кажется, что мира без войны никогда не было, что вырос я в окопах, а заместо колыбельной слушал артиллерийский залп.
– Неужели привычка? – вырывается у меня удивлённое восклицание.
– Нет, к войне никогда не привыкнешь, – заявляет Эрих, качая головой. – Она лишь заполняет собой все твое существо, подменяет жизнь. Дома, до войны, жизнь нельзя было назвать одним словом, ведь дни сменяли друг друга, несли в себе различия, а не монотонность. С войной всё смешалось в общий комок, теперь война везде и всегда, теперь мы её олицетворение.
– Побыстрее бы это закончилось! Говорят, что скоро мир, – я оборачиваюсь на него и ищу хотя бы малейшее согласие с моими словами.
Собеседник мой озадаченно и тяжело вздыхает.
– Говорят, говорят… А толку? Через неделю нас выбросят на линию фронта, затем в тыл, лазарет или братскую могилу. А они так и будут говорить о мире, пока мы все тут не издохнем.
Наш разговор, верно, изрядно омрачил его мысли; я пытаюсь внести положительный настрой, хоть и сам не верю себе:
– Нужно надеяться.
Он косится на меня, однако я замечаю этот скрытый, угрюмый взор, и сперва мной овладевает негодование. Желаешь жить без надежды? Пожалуйста! Можно прямо здесь и сейчас снабдить свой лоб пулей, раз уж не во что тебе больше верить! Но укол осознания пронзает моё сердце: до какого состояния нужно довести человека, чтоб он вовсе потерял веру? Погрузить его на самое дно, приговорить его к мучениям, но не назвать срока его освобождения. Сделать его слепым, дабы он не знал, где брезжит свет надежды и куда ему держать путь. Глупое негодование сменяется жалостью.
Неторопливым шагом, погружённые в размышления, мы приближаемся к ручью. Его, будто в тисках, сжимают булыжники, разбросанные по обоим берегам; один из камней отрезан от земли, его плоская верхушка едва возвышается над водой. Сделав гигантский шаг, Эрих становится на тот самый отстранённый булыжник, присаживается на корточки и набирает воды в флягу. Намочить платок – занятие, не требующее усилий, поэтому я справляюсь с этим достаточно быстро.
– Наверное, ты считаешь меня через чур наивным, ведь, по сравнению с тобой, я не знаю о войне ничего, – предпологаю я, когда мы сворачиваем обратно.
– Признаться, – протягивает мой собеседник. – У меня была такая мысль, но я её отогнал.
– Почему же?
– Что плохого в наивности? Хуже, когда душа черства, как столетний сухарь.
Некоторое время мы молчим; с выстрелами смешивается перекличка сверчков.
– Да и много ты подобных упрёков услышишь, успеется, – продолжает Эрих. – Я совсем не горжусь тем, что я пережил, и желал бы вновь обрести свободный от войны ум.
– Другие гордятся, – пожимаю я плечами.
– А я – нет. Прошедшие несколько лет открыли мне лишь горе, жестокость и лишение, чем же стоит кичиться перед новобранцами? Вы не должны быть похожи на нас. Перед нами хвастаться вам: первые годы обошли вас стороной. Да, других гложет злоба, ведь им противно везение других, когда сами они страдают. Такими их сделали окопы. Пусть же война и погибнет с нашим поколением, а вы не повторяйте нашего опыта.
Мы огибаем кустарник, сохранивший редкие зелёные листья. Над нашими головами восходит блеклая луна, сгущающая тени деревьев.
– Их сделали такими окопы? – переспрашиваю я, хмурясь в задумчивости. – Мне кажется, что в окопах они нашли благоприятную почву для развития давно имевшихся зверских качеств. Те люди и были животными, война их глазами – широкое поле для их узкой души. Она лишь обличила, сорвала маски.
Эрих оборачивается на меня, чуть не спотыкаясь об торчащую из земли корягу.
– Возможно мы оба всё упрощаем, – мрачно говорит он и отводит взгляд. – Люди любят упрощать, а мы чем хуже?
Не до конца понимая его, я бормочу:
– Что ты имеешь ввиду?
– Не сорвала война никакие маски, – уверенно заявляет он. – Иначе… кто я по-твоему? Убийца?
Он замедляется, а затем и вовсе замирает на месте, всерьёз дожидаясь моего ответа. Невольно приходит мысль, не посещавшая меня прежде: я разговариваю с человеком, убившим десятки людей. Но в конфликт с мыслью вступает реальность. Его грустные глаза напоминают мне глаза верной овчарки; плечи его понурились, точно в рюкзаке он носил свою тяжёлую тоску.
– Нет, – наконец я качаю головой. – на убийцу ты не похож.
Эрих кивает, и мы продолжаем путь. Лес редеет, пред нами выростают бараки; их тёмный силуэт похож на тело гигантского существа, уснувшего посреди поля.
Мой скучающий взор скользит по дощетчатым стенам и натыкается на щель, чурневшую у самой земли. Видимо, там недоставало половины доски. Приближаясь к баракам, я не перестаю вглядываться в пустоту, простодушно и лениво гадая, что же может находиться там, в густом мраке.
Грязь сменяется мелкими камушками, громко хрустящими от наших шагов. В ту же секунду в дыре меж досками, сотканный из той же тьмы, отделяется силуэт; он мигом исчезает, как испуганная кошка отскакивает от источника опасности. Моё внимание теперь полностью прикованно к тому небольшому отверстию, жалкой пародии на окно, ведь даже моя ладонь могла бы без труда его перекрыть. Прореха в стене зияет, словно открытая рана, увечье, нанесённое у самого основания. Полотно ночи скрывает содержимое этой раны, но я непоколебимо уверен: там есть пространство, вероятнее всего, ушедшее вглубь земли, как подвал.
– Что случилось? – толкает меня локтем Эрих; я замечаю, что стою, как вкопанный.
– Ничего, – отзываюсь я.
– Тогда идём. Другу твоему уж точно легче не стало.
Я уж готов с ним согласиться и зайти вовнутрь, но беспокойство не отпускает меня; ноги мои, прикованные к земле, отказываются переступать порог.
– Передай это Августу, – я протягиваю мокрый платок Эриху; он его принимает, но подозрительно склоняет голову и хмурит бровь.
– Может, всё-таки что-то случилось? – переспрашивает он, понизив голос.
– Нет, совершенно ничего!
Он выжидающе смотрит на меня; в итоге отворачивается и удаляется в помещение.
Оставшись один, я срываюсь с места и бегу вдоль стены, устремляясь к той самой прорехе. Не замечая её теперь, замедляюсь и в недоумении дохожу до угла. Разворачиваюсь, иду обратно вдоль той же стены и мерю шагами уже пройденный путь.
Нет и намёка на дыры или иные недостатки в здании.
И вновь я поворачиваю, сгибаюсь чуть ли не до земли, всматриваюсь в каждую доску.
Не могло же мне такое привидиться! Я чётко видел дыру в стене, а в темноте – чей-то силуэт. Не могло же воображение сыграть со мной шутку? Сомнения потихоньку обосновываются в моей голове.
Трещина, неприметный шрам, в одной из нижних досок развеивает мое недоумение; я неслышно ложусь на холодную землю животом, пристально буравя глазами доску. Несомненно, я её нашел! Однако теперь к ней приставили недостающую часть бруска, и чернеющий провал скрылся. Кто же залатал сию рану? На улице, кроме меня и Эриха, никого не было. Значит, это сделал тот, кто сидит внутри.
Перестав дышать, я тяну брусок на себя, он легко поддаётся. Подползаю ближе и с колотящимся сердцем вслушиваюсь. Тихо. Ровно ни единого шороха. Терпеливо дожидаясь хотя бы одного звука, я обращаюсь в слух, ведь ничего не видать сквозь чернильное марево. Могильная тишина – всё, на что я наткнулся. План выжидания очевидно проваливается, тогда я решаю действовать иначе:
– Кто ты? – раздаётся мой шёпот.
Ответом мне служит уханье совы, пролетевшей высоко.
– Я не причиню тебе вреда, – всё так же тихо мой голос умоляет непроглядный мрак.
Понемногу мне становится холодно; земля сырая после дождя. Ещё пару минут не двигаюсь, а потом сдаюсь. Возвращаю брусок на прежнее место и поднимаюсь с земли, отряхиваясь.
Я захожу в барак, поле провожает меня трескотней сверчков и приглушёнными звуками фронта.
V
Упираясь макушкой в потолок и горбясь, я сижу на своей койке; в моих руках старый рисунок, полагаю, что ему года четыре. Я не могу поверить, что, неумело накладывая краску несколько лет назад, даже не подозревал: жизнь моя так изменится. Мне чётко представляется мой образ в недалёком прошлом. Мальчишка! Всё столь быстро перевернулось с ног на голову. Размалеванный клочок бумаги кажется мне призмой, предметом давно ушедшей жизни, меня трогают её отголоски, воспоминания ещё трепещут в памяти, но на самом деле она мертва.
Пододвигаюсь ближе к окну, к тающему вечернему свету. Сердце моё тоскливо сжимается. На бумажке я тогда изобразил лес – мое любимое место для прогулок. Я смотрю на него… как много воспоминаний! Перед глазами всплывает чёткая картинка из прошлого:
Многочисленные сосны уносились кронами высокого вверх, скрывая голубизну летнего неба. Чистый, прохладный воздух точно застыл; ветер не тревожил ни травинки. Я шел босиком, и ноги мои утопали в утреней росе. За мной, виляя мохнатым хвостом, верно следовал Бруно; он уж где-то отыскал грязь и успел с головой окунуться в эту забаву, поэтому бурая шерсть его застыла и торчала иголками, а морда, с широко раскрытой в улыбке пастью, сияла, исполнившись неземным счастьем. Он семенит мимо меня, и я с дрогнувшим сердцем понимаю, чем займусь сегодня вечером. Но Бруно плевать хотел на это, он был слишком доволен собой и озабочен поиском новых приключений.
Я остановился, оглядываясь, поражённый красотой яркой зелени. Тишина. Она была настолько безукоризнена, что у меня возникли сомнения по поводу моего слуха. Бруно зашелестел опавшими листьями, вскапывая их носом и вынюхивая землю.