bannerbannerbanner
Странствие по таборам и монастырям

Павел Пепперштейн
Странствие по таборам и монастырям

Полная версия

– А теперь, товарищ Цыганский, извольте занять вот этот стульчик и пожалуйте сюда свою руку: сейчас воспоследует небольшой укольчик – маленькое бо-бо во имя науки.

– Какой такой еще укольчик? Никаких укольчиков себе я делать не позволю, – категорически и громко произнес Це-Це.

– Да не беспокойтесь, товарищ! Мне всего лишь нужна капля вашей крови! Это необходимо для того, чтобы наш аппарат сделал снимок вашей ауры, – потусторонний обитатель уже тянулся к Це-Це, сжимая в руках извивающуюся пластиковую трубку, подсоединенную к аппарату, которая завершалась металлической иглой. Це-Це резко отдернул руку и почти оттолкнул от себя птицеголового.

– Аура у рабыни Изауры. Никаких проницаний поверхности, ясно? Еще заразу занесете.

Волна поразительной загробной злобы прокатилась в глазах Ладова.

– Значит, отказываетесь? – спросил он с дергающимся лицом, но как-то и обрадованно.

– Наотрез.

– Это очень плохо, товарищ. Для вас. Как же так? Вы только что прибыли в коллектив и что же? Сначала вы отказались выпить водки с коллегами, теперь жалеете для науки ничтожную каплю крови. Так не поступают советские ученые.

Товарищ Ладов всосался в темноватый угол помещения, где висел на сине-зеленой стене старинный чугунный телефон, какие бывали на старых подлодках. Там птицеголовое существо, покрутив диск, стало переговариваться с кем-то, роняя слова в свинцовый раструб. Посовещавшись, Ладов подавил свою злобу и опять сделался сдержанно любезен.

– Ну что же, товарищи, продолжим нашу ознакомительную экскурсию. Вас приглашают на нижний этаж, соответствующий максимальному уровню секретности. Призываю вас быть предельно внимательными в отношении инструкций. Не забудьте взять с собой стол.

Они прошли по коридору, и вдруг перед ними открылась просторная комната грузового лифта. Ребята внесли туда стол, Ладов нажал на кнопку, и железная комната поплыла вниз, издавая скрежещущий стон сожаления.

Плыли они довольно долго, настолько, что скрежет и плач лифта успели показаться им извечными, бесконечными, как муки грешников в римской религии, но, видно, в утешение зыбким и страдающим душам, на стене железной кабинки кто-то нацарапал по-русски японское хокку:

 
  Эй! Ползи, ползи!
  Веселей ползи, улитка,
  На вершину Фудзи!
 

Наконец двери лифта открылись, и они снова понесли свой стол, уже почти как крест, сквозь лабиринт коридоров, опять зловещих коридоров.

Но на этот раз коридоры были не бутафорские. И хотя ряженные чекистами статисты по-прежнему стояли на каждом углу, но за их спинами чернела старая кладка. Здесь пахло ржавчиной, камнем, плесенью – запахи настоящего подземелья. Видимо, Курчатник, как мрачная, но все же воздушная постройка, возвышался над подземным базисом: нечто, видимо, когда-то военное, возможно, бункер или секретная тюрьма.

Одна старуха так высказалась о процедурах на грязевом курорте: «Лежишь вся в грязи, а на тебя смотрит ангел». То ли старухе так понравилась девушка в белоснежном медицинском одеянии, надзирающая за ходом процедуры, то ли она имела в виду нетварного ангела, сотканного из небесной доброты, – не знаю. Здесь, в этих подземных капиллярах, каждый человек ощущал себя лежащим в грязи, в глубокой, черной и вязкой, всхлипывающей и рыдающей, в грязи несвободы и обездоленности, но на каждого словно бы взирал невидимый ангел. А может быть, и не на каждого, может быть, только Це-Це ощущал на себе взгляд невидимого ангела. Более того, ему казалось, что этот ангел скоро сделается видимым. Своим предвосхищающим взором он уже видел ангела – ангел выглядел как девушка лет семнадцати, белокурая, бледная, напоминающая фарфоровую статуэтку, но отчего-то одетая в грубую монашескую одежду, в бурую рясу францисканского ордена, подпоясанную морским корабельным канатом.

Их привели в место, куда сходились несколько длинных коридоров: здесь над головами тянулись ржавые животы каких-то труб, вдоль стены журчала тяжелая глинистая водица, протекая по бетонному желобу, да и по самой стене там и сям струилась вода, оставившая на камнях тысячи красноватых железистых линий. В этом техноготическом уголке подземная тоска особенно больно сжимала сердце. А также неприятно давило на сознание особо плотное присутствие статистов в униформах НКВД.

Напротив влажной стены стояло побывавшее в бою кресло в стиле рококо с золоченными львиными лапами вместо ножек. Цветастая спинка была исполосована саблей – видно, кто-то упражнялся или гневался.

В кресле сидел еще один актер в униформе внутренних дел, этот, кажется, тянул на майора (Це-Це не очень разбирался в знаках служебного различия давних годов), но лицо закрыто маской Атома – условный научный цветок с прорезями для глаз. Перед майором стоял небольшой столик, застеленный светлой тканью, на котором лежал маузер и стояла хрустальная пепельница. Майор курил папиросу «Север».

– Вы вот полагаете, товарищ Цыганский, что у нас тут все театр да театр! – неожиданно обратился к Це-Це птицеголовый Ладов. – Или же все кино да кино. Думаете, что здесь у нас можно фривольничать, а с вами будут миндальничать, но это вы ошибаетесь, уважаемый товарищ. Никто не позволял и не позволит вам пренебрегать нормами и правилами, установленными в нашем институте для блага советской социалистической науки. Тем более что работаем мы здесь сами знаете на какое дело: на дело высочайшей секретности, на дело высочайшего воинского значения. Взгляните на маску, закрывающую лицо майора, и этот символ напомнит вам, какая именно степень сознательности от вас требуется. Этого офицера внутренних органов у нас так и называют – майор Атом. А еще его называют Атомарный Вес. Вес атома. Известно вам, сколько весит атом? Столько же, сколько и человеческая жизнь. Майор Атом вершит здесь суд над нарушителями, вредителями и вражескими лазутчиками. Когда вам говорили в отделе кадров, что у нас здесь в институте имеется внутренняя тюрьма, знаете ли, с вами не шутили. А вы думали – шутят. Но нет, не шутили. Вы уже в ней находитесь. И когда вы подписывали документ, где сказано, что разглашение секретных сведений карается расстрелом, вы думали, что это шутка. Но все же нет – не шутка. Расстрел не может быть шуткой, дорогой товарищ Цыганский. Вы должны это осознать, для этого я и привел вас сюда. Нам известны ваши научные достижения, вы – блестящий ученый, тем бо́льшая ответственность лежит на вас, очень многое будет зависеть от вашего умения владеть собой. Исходя из этих соображений, руководство приняло решение о том, что вы должны присутствовать при настоящем расстреле, который состоится незамедлительно. Чтобы больнее ранить ваше сердце, чтобы обжечь вашу память, мы выбрали на роль жертвы существо, прекрасное обликом, – девушку безусловной красоты. К тому же еще и нежного и хрупкого телосложения. Почти детского. И все же она – враг. Если на ваших глазах убьют подобное создание, от такой травмы вы не скоро отделаетесь, правда же, товарищ Цыганский? Взгляните, как она мила!

Где-то грохнула и лязгнула железная дверь, послышались какие-то крики, топот: из глубины коридора двое чекистов волокли белокурую девушку, которая что-то невнятно и гулко выкрикивала и, кажется, пыталась вырваться. Чекисты подтащили ее к ржавой стене. Майор Атом потушил папиросу в граненой пепельнице, взялся за маузер и прицелился в девушку.

Цыганский Царь и его друзья Фрол и Август взирали на все это, оцепенев. Они, конечно, понимали, что вся сценка разыграна для скрытых камер, что никакого расстрела не будет, да и зачем, собственно, нужно кому-то на самом деле расстреливать прекрасную девушку, почему-то обряженную во францисканскую рясу цвета земли, подпоясанную корабельным канатом? Но девушка то ли слишком хорошо играла свою роль, то ли действительно поверила, что ее собираются не на шутку расстрелять, то ли она была не совсем в себе, но крики ее и метания полны были неподдельного отчаяния и ужаса. Рыцари зажглись в ребятах, как электрические лампочки зажигаются в мятых гаражах: похуй, кино или нет, обижают или просто играют, похуй все, но девушку надо защитить. Не боясь показаться дураком, Це-Це подошел к девушке и оттолкнул одного из охранников, одновременно прикрыв собой юную францисканку от наведенного дула маузера.

– У вас тут полный дебилизм творится, – только и смог он сказать. – И фильмец вы снимаете отстойный.

Тут же рядом с ним встали плечом к плечу, как истые казаки, Фрол и Август с вылупленными пьяными глазами, светящимися от радости.

– Мы граждане независимой и свободной Украины и полноправные обитатели две тысячи десятого года! – провозгласил Август.

– Хватит… хватит… – послышался вдруг голос кинорежиссера. Це-Це вначале подумал было, что говорит сам воздух, но режиссер Прыгунин вдруг выступил во плоти из темного коридора. Выглядел он как-то трагично, был бледен, а голос его приобрел болезненную звонкость. Он напоминал горбуна в позолоченном кафтане, играющего в лондонском театре в какую-нибудь из особенно суровых зим, какие редко являются берегам Темзы, – казалось, ему только что всадили стилет в зелено-золотое основание горба: это должен был быть театральный стилет на пружинке, но чья-то злая рука заменила его в театральной суете на настоящий – и горбун умирает, но, как подлинный актер, он преодолевает свое последнее содрогание ради того, чтобы выговорить свою реплику до конца.

– Хватит… Это всего лишь кино, успокойтесь. Эта сцена очень важна, и ради нее отступлю от собственных принципов и попрошу вас сыграть все заново. Все шло отлично, если бы не ваши глупые слова про независимую Украину и про две тысячи десятый год. Итак, оставьте девушку у стены, а сами вернитесь туда, где стояли, – режиссер властно махнул белой ладонью, указывая всем на их места. Внезапно францисканка запрокинула к сводам свое снежное личико, и подземную тишину рассек ее звенящий полудетский голос:

– Боги, я не слышу вас!

По всей видимости, эта девушка, несмотря на свою красоту, была слегка блаженной или юродивой, а может быть, ужасы харьковского подземелья исторгли из ее груди этот вопль. И еще раз она выкрикнула эти слова, указывая почему-то на Прыгунина, а что уж там скрывалось в интонациях ее крика – безутешное ликование, космический упрек, веселие панка или скорбь христианки, бывшей язычницы, потерявшей множество богов, – неведомо.

 

Прыгунин в ответ на этот крик словно бы треснул, как старинный стеклянный предмет. Еще сильнее в нем проступил лондонский горбун, подмороженный зимою давно ушедшего века.

– Ну ладно, хватит… – произнес он решительно. – Вы что, вообразили, что вас тут по-настоящему расстреляют? Пистолет бутафорский, он производит не выстрел, а только лишь звук выстрела, так что довольно истерик. Мы тут кино снимаем, понятно? Или нет? Возьмите себя в руки, девушка, и сыграйте, что вас расстреливают. Довольно истерик. Это же не трудно – просто упадите как подкошенная, когда хлопнет выстрел, вот и все дела. Это очень и очень просто. Ладно, если вы так уж боитесь, то давайте меня расстреляют первым, чтобы вам затем было спокойнее.

Он оттолкнул девушку в рясе и встал у стены, лицом к майору Атому.

– Стреляйте же, – распорядился режиссер. – Нам надо поторопиться…

Майор в маске поднял маузер, прицелился в грудь Прыгунину и выстрелил.

Отзвук выстрела оглушил подземелье, и тут же все увидели, как кровь заливает зеленую с золотым выцветшим узором рубаху режиссера, как валится навзничь тело, оставляя на ржавой стене алый след. К нему бросились – пуля пробила его насквозь.

Кто-то подменил бутафорский маузер на настоящий, заряженный боевыми, чья-то злая, осторожная и тихая рука сделала это.

Майор сорвал с себя маску, под которой обнаружилось красное невинное лицо.

Второй – бутафорский – маузер нашли неподалеку: он лежал на полу в полутьме, омываемый подземным ручейком.

Произошло убийство. Сознательное и запланированное – кто-то подменил пистолет. Но кого хотели убить – режиссера или францисканку? Однако все происходящее снималось скрытыми камерами из разных точек пространства. Людям, которым будет поручено расследовать это преступление, видимо, предстоит подробнейшим образом изучить весь материал, отснятый в подземелье. Но… убийство и так – весьма загадочная штука, и оно мгновенно обрастает иными загадочными обстоятельствами. Вот одно из них: выяснилось, что все камеры устанавливались только в верхних, бутафорских слоях Курчатника, что же касается каменного подземелья, то здесь не было ни единой камеры. Расстрел не снимался. Он просто случился.

 
  Что с нами станет, если из сетей
  Вдруг вырвется свирепая планета?
  В тот светлый сад – пристанище теней,
  Теней, что не боятся света.
 
 
  Как нам смеяться в тот зеленый час,
  Когда весна встает на горло песне?
  Но каждый где-то сумочку припас,
  А в сумочке – запас. С ним интересней.
 
 
  Боезапас для ужасов войны,
  Боезапас, когда сойдутся рати.
  И ангел ангела на бой зовет из тьмы
  И точит меч у краешка кровати.
 
 
  Я с вами не пойду на ваш последний бой,
  Я буду спать и видеть сны на круче,
  Но рати не вернутся вспять домой,
  И флаги черные народ припас на этот случай.
  Народ запаслив. Знает, как солить,
  Как квасить и морить в своих святых закрутках.
  Закрутит сто миров, чтобы потом их слить
  И покурить в весенних промежутках.
 
 
  Сквозь падающий мир идет веселый поезд,
  Курортник крестится на белый циферблат.
  А ты усни. Усни, совсем не беспокоясь.
  А утром будем пить зеленый шоколад.
 
 
  Накроют на веранде, и черники
  Крестьяне дряхлые нам в шапках принесут,
  И ветер будет биться над святыней дикий,
  Играя флагами над головами Будд.
 
 
  И флаги черные вдруг с пестрыми смешались,
  Победа с поражением – друзья,
  И нам с тобой осталась только шалость,
  Хотя мы воры, совы и князья.
 

Глава седьмая
Князь Совецкий

Мертвое тело Прыгунина зачем-то сразу же подняли и положили на тот самый письменный стол, который словно бы специально для этой ритуальной цели с таким загадочным упорством волокли сюда Фрол и Август. Це-Це наблюдал, как струйки крови стекают по потемневшей древесине, а одна из струек – самая яркая, самая юркая – даже забралась в один из ящиков стола, который оказался чуть приоткрыт. Так забирается извивающаяся, нежная, южная, почти бесплотная и бесполая рука вора в карман туриста-ротозея, то есть того, кто «зияет ртом» и этим зияющим ртом созерцает руины империи, что задохнулась от пыли много веков назад.

Цветаева написала: «Вас положат – на обеденный, а меня – на письменный». Она, надо полагать, имела в виду, что те люди, которых после смерти кладут на обеденный стол, представляют собой своего рода еду, а еда исчезает быстро. Те же, что лежат на письменных, напоминают письма – они плоские, сухие, медленнотленные и содержат в себе сообщения, доступные многократному прочтению и многократному истолкованию.

Но в наше время уже никто не пишет таких писем, письма нынче электронные, и сгорают они даже быстрее, чем растворяется пища в желудках или же в мусорных баках. Поэтому нет больше никакой чести в том, чтобы лежать на письменном, – все равно что лежать на подставке для компьютера. Нет в этом отныне ни чести, ни нетления. Все равный тлен: и обед, и письмо. Только обед иногда бывает вкуснее и необходимее. Как ни крути, человеку иногда позарез нужно отобедать. Обедает за обеденным (обыденным) столом обычно семья или компания, все галдят, кидаются хлебными шариками, свет ослепительный льется в гигантские окна, ниспадает от люстр и нагих лампочек, светя сквозь жалюзи и гардины: духи воздуха влекут на своих горбах полные корзины веселья! А за письменным, как правило, сидит одинокая сова, хлопает своими глазищами, перья на ней тяжелы, как доспехи утопшего ратника, а вокруг иные письменные столы, а вокруг-то, прости Господи, офис.

Поэтому путешествие вслед за письменным столом, как за саркофагом, привело нас в некие околоадские пространства, а полети мы за столом обеденным, особенно если он овальный, красного дерева, с тонкими ампирными ножками, то он воспарил бы вместе с нами в просторы высокие и разреженные, где встретишь лишь альпинистов, ангелов и авиаторов.

В последующие дни Мельхиор Платов водил дружбу с японкой. Они гуляли на морском берегу, купались, ходили в кино, обедали за различными обеденными столами и столиками, рисовали на пляжном песке иероглифы и русские буквы, включая даже крестоносную букву «ять», давно вышедшую из употребления. Конференция, посвященная европейской литературе, закончилась, все разъехались, а они остались. Ницца их, видимо, не раздражала.

Да и вообще их ничего особенно не раздражало. Нрав Мельхиора смягчился под влиянием девичьей красоты и дальневосточного такта. Японка очаровала его, хотя иногда он думал, что было бы еще романтичнее прогуливаться вдоль длинных волн в компании трех разноплеменных девушек – японки, англичанки и русской. Но Рэйчел Марблтон вернулась в Лондон, а Зоя Синельникова улетела на Канары, где было у нее назначено свидание. Таким образом, Тасуэ и Мельхиор остались вдвоем, что в целом их совершенно устраивало.

Как-то раз он рассказал ей об одной семье, с которой водил дружбу. Эту семью Мельхиор почитал экзотической. Рассказ получился красочный, богатый деталями и описаниями приключений, но японка, которая обычно внимательно внимала платовским речам, на этот раз случайно задумалась о чем-то постороннем и пропустила рассказ мимо своих изящных ушей. Ей некстати вспомнился горный храм, маленькая буддийская святыня на севере, куда она с родителями как-то раз ездила на маленьком забавном ядовито-зеленом автомобильчике, когда ей шел одиннадцатый год.

Ей вспомнился силуэт темно-серого каменного Будды, на чьих могучих плечах лежал слой тонкого снега. На фоне слезного и тучного неба ветер трепал флаги – пестрые, белые, черные полотнища с большими иероглифами…

Именно там, в этом маленьком храме при горном монастыре, она впервые и встретила Мельхиора Платова. Так ей казалось. Она знала, что там и тогда он не был человеком, – возможно, он был камнем или флагом, возможно, бронзовым гонгом, или промозглым ветром, или белым котенком, сидящим на снегу и в задумчивости кривящим свой разочарованный розовый ротик. Котенок, ветер, гонг, флаг, камень – лишь временные облики, не более и не менее ценные, чем нынешний человеческий облик Мельхиора – достаточно молодой, отчасти перечеркивающий сам себя, угрюмо-модный, нелепый, ладный, оцепенело-подвижный, многозначительный. Тасуэ Киноби полагала, что все эти облики скрывают горного духа по прозвищу Флегматичный Психопат. А впрочем, Мельхиор был на всех уровнях полностью расторможен, а погодка в Ницце в ту пору стояла совершенно летняя и приветливая.

Такие вот мысли некстати или кстати (неизвестно) владели сознанием Тасуэ в тот момент, когда Мельхиор рассказывал ей об экзотической семье, с которой дружил, поэтому она пропустила рассказ мимо ушей. Но важны в данном случае не фантазии Тасуэ и даже не рассказ Мельхиора – важен тот факт, что она пропустила рассказ мимо ушей. А в каком смысле важен этот факт? Он важен именно так, как важна осанка сановника, который входит с мороза в присутственное место.

Семью, о которой рассказал Мельхиор, звали князья Совецкие. Они происходили из русского княжеского рода Совецких, рода очень древнего и записанного в Бархатную книгу, но при этом захудалого и малоизвестного – он пришел в упадок еще при воцарении Романовых и с тех пор не оправился, а при последних пяти государях представители этой семьи часто влачили существование столь жалкое, что князьями их величали разве что из верности традициям сословного общества. Тем не менее Совецкие служили и воевали офицерами во всех русских войнах, и вплоть до отречения на станции Дно еще сохранялись за ними где-то глухоманские угодья, в центре коих среди буреломов теплился дремотный городок Совецк, когда-то дотла сожженный Батыем и с тех пор похожий на головешку. Места были действительно богаты редкостными белыми совами, а также необычайно крупной черникой, а более ничем. Сова, любимая птица богини Афины, давшая роду имя и застывшая навсегда на их фамильном гербе (как, впрочем, и на гербе городка), сыграла с князьями злую шутку. В 1917 году произошла революция, власть стала называться советской, а различие между словами «совецкий» и «советский» пишется, но не слышится. Так князья Совецкие стали фонетическими тезками новой власти, и это не нравилось никому: ни самой новой власти, ни тем, кто от нее страдал или с ней боролся.

Городок Совецк получил новое красное имя, совершенно непохожее на прежнее, хотя местные жители и шутили, что достаточно было бы поменять только одну букву, и древний Совецк превратился бы в советский Советск. Но, видимо, проще поменять имя целиком, чем изменить в нем одну лишь букву, поэтому название «Советск» досталось другим городам.

В любом случае князья Совецкие к своим родовым землям больше никакого отношения не имели – их выплеснуло за границу вместе с белой армией. В эмиграции они имели достаточно много неприятностей в связи со своей фамилией, которая, как ни крути, звучала как «Советские», что многим людям царапало ухо, особенно в странном сочетании со словом «князь». Тем не менее фамильная гордость не позволяла им отказаться от этого имени, и тень белой совы по-прежнему падала на их лица. Василий Совецкий, побывав на германском фронте, затем служил у Деникина, после – у Врангеля, а потом покатился той дорогой, которой катилась тогда изрядная часть русской дворянской молодежи, – Константинополь, Белград, Прага и, наконец, Париж. В Париже князь Василий водил такси, слегка сутенерствовал и в результате женился на молоденькой проститутке, доченьке казака. Эта юная чернобровая казачка оказалась ему превосходной и верной женой, матерью княжеских детей, а ее простонародный донской выговор князя Василия никогда не раздражал, даже напротив – возбуждал.

Деятельность князя развивалась в дальнейшем главным образом по криминальной линии, и, говорят, он даже стал налетчиком, но не настолько был удачлив, как того требует данное дело, так что проводил время по большей части не в их квартире на Boulevard Sébastopol, а в тюрьме, где жена его заботливо навещала. Несмотря на обстоятельства, она все же очень гордилась тем, что стала вдруг княгиней, и в свободное от воспитания детей время вышивала серебряной нитью, причем вышивала в основном белых сов: квартирку Совецких из-за этого называли Совиное Дупло, совы здесь были повсюду: совы на занавесках, совы на скатертях, совы в полете, совы, сидящие на ветвях, совы, увенчанные княжескими коронами. Совят у них уродилось четверо, а последний, самый младший совенок появился на свет в тот печальный день, когда немцы оккупировали Париж. Крестили его Георгием, но, разделавшись с детством, он называл себя Жоржем, а потом взял себе псевдоним Жорж Планктон. С младых ногтей (или лучше сказать – когтей?) Жорж Планктон ошивался в парижских кинотеатрах, продавая воздушную кукурузу и страстно взирая на экран. Он выучился на киномеханика, затем на кинооператора и вскоре, как принято выражаться, «сросся с камерой» – почти так же намертво, как сросся с ней его отец, но только Василий срастался с тюремной камерой, а молодой Жорж – с той, которая стрекочет и снимает на пленку. Стояли бурные шестидесятые, и Жорж Планктон им целиком и полностью соответствовал. Впрочем, он, как правило, уклонялся от горячих политических и философских дискуссий, что кипели в ту пору среди его сверстников, тем не менее иногда представлялся как Планктон-Совецкий и пытался играть роль prince sovietique, говоря всем, что приехал из Москвы, хотя на самом деле никогда не бывал в Советском Союзе. В шестьдесят восьмом он бегал по парижским улицам, снимая горячие кадры демонстраций и уличных стычек. Парень он был рисковый, как и все его предки, лез чуть ли не под танки, бывал жестоко бит полицией и заслужил в артистической среде репутацию лихого молодца. И все же революция его не слишком манила, она ведь пыталась нечто изменить в подлинной реальности, а Жоржа больше интересовала неподлинная. Поэтому влек его не Советский Союз, а Голливуд – туда он и метнулся при первой же возможности, надеясь на интересную работу. Но обрел он в Америке не работу, а нечто иное. Да и не до работы ему там стало. На Венис-бич он в первый раз съел ЛСД и с тех пор сделался страстным обожателем этого препарата. Среди галлюцинаций сошелся он там с одной начинающей актрисой, американкой французского происхождения, и, конечно же, ее звали Люси – как же еще ее могли звать? Lucy in the sky with diamonds – так пели «Битлз», шифруя анаграмму LSD, да и многие тогда называли это вещество «Люси», то есть «свет», и Люси Таусманн искренне считала себя женским воплощением психоделического света. Она была ослепительно красива и талантлива, кажется, во всем, кроме актерского мастерства, к тому же приходила на пробы в нереально вынесенном состоянии – короче, через два года парочка вернулась в Париж, окончательно утвердившись во мнении, что галлюцинации круче кинофильмов.

 

Возвращение Жоржа в Париж совпало с моментом, когда князя Василия выпустили в очередной раз из тюрьмы, таким образом, Планктон-Совецкий встретился с отцом, которого не видел до этого лет десять, и встреча прошла на редкость удачно, хотя Планктон был возвышенно-невменяем в те дни, он весь лучился и хрустел, и казалось, что его с ног до головы осыпали воздушной кукурузой вперемешку с мелкими бриллиантами. Несмотря на свою предельную обдолбанность (а может быть, именно благодаря ей) сын произвел на отца хорошее впечатление.

– Ты под кайфом, сынок? – спросил князь Василий, пригубив красного вина. – Это дело достойное. Ну а как насчет фраеров пощипать, чтобы плыла капуста на кайф?

Жорж фраеров пощипывать не стал и в дальнейшие годы пользовался сдержанной финансовой поддержкой отца. Отец показался ему похожим на персонажей Жана Габена – солидный седовласый вор.

К счастью, князь Василий был русский, а не француз, иначе не избежать бы Жоржу тяжелой отцовской оплеухи вроде тех, что так щедро раздает Жан Габен в черно-белых фильмах. С объективной точки зрения Жорж представлял собой бездельника и торчка, то есть вполне непутевого сына, но князь Василий к объективности не стремился, к тому же почитал себя не буржуа, но аристократом, поэтому лихая непутевость сына ласкала его фамильную гордость. Глядя на длинные волосы Жоржа, на его горящие глаза и архаические побрякушки, висящие на его теле, князь Василий механически полагал, что сделаться хиппи – по сути то же самое, что уйти с цыганским табором, а это поступок вполне традиционный для русского барина. Князья же Совецкие к этому всегда имели особое предрасположение, все им казались тесны рамки обычных дворянских занятий: военная служба тешила их только во время войны, а в мирные дни тяготила, чиновники и дипломаты из них получались скверные и небрежные, охоту не любили, помещичьи аграрные заботы тоже не увлекали, к изящной словесности или к искусствам склонности не имели, поэтому время от времени уходили ночевать с пестрыми кибитками, а бывали среди них и такие, что становились монахами или лесными разбойниками, а один Совецкий, по слухам, сплавлял лес по Енисею, что есть занятие совсем не княжеское.

Вскоре случилось какое-то нелепое и весьма неряшливо подготовленное нападение на банковскую машину, в результате чего погибли инкассатор и полицейский, и хотя князь Василий никогда не унижался до мокрых дел, посадили его надолго – так надолго, что, выйдя вновь на свободу, старик смог познакомиться со своими взрослыми внучатами.

Как-то раз, находясь под воздействием излюбленной лизергиновой кислоты, Жорж и Люси целую ночь напролет развлекались в ванне, погрузив свои голые и сплетенные тела в сверкающую воду, и результатом этих русалочьих игр стала беременность. Вскоре выяснилось, что в ту самую ночь в доме неподалеку, тоже в ванне умер Джим Моррисон.

Люси и Жорж любили Моррисона как бога, совпадение сочли мистическим, и когда у них родилась двойня – девочка и мальчик, – они назвали их Джим и Ванна. Дети родились на удивление крупные, здоровые и благообразные, и в дальнейшем, подрастая, Джим и Ванна постоянно сохраняли эти качества – высокий рост и красоту. Все у них было длинное и светлое: руки, ноги, лица, волосы, пальцы, языки, даже уши.

Едва успев испытать радости и тревоги полового созревания, они влюбились друг в друга, и с тех пор слово «инцест» вызывало у этих непомерно раскованных двойняшек счастливый смех. Через некоторое время Ванна родила мальчика, заявив всем, что отцом его стал один прохвост, чье имя она не считает нужным помнить. Что же касается ее брата Джима, то он через некоторое время усыновил своего племянника, который на самом деле приходился ему биологическим сыном.

Мальчонку крестили в парижской русской церкви, и записан он был Федором, но родители (а вслед за ними и все остальные) звали его Тедди, а все потому, что Джим обожал Сэлинджера и желал назвать своего сына в честь таинственного всезнайки, описанного этим автором в одном из его рассказов. Этим именем Джимми неожиданно попал в точку, да еще в такую сияющую точку, что всем оставалось только изумляться подобному предвосхищению. Дело в том, что Тедди Совецкий оказался со временем поразительно похож на мальчика Тедди из рассказа Сэлинджера, и вскоре в нем обнаружились те же самые загадочные свойства, которыми обладал этот вымышленный затворником ребенок.

Внешне Тедди Совецкий был бледен, худ, хрупок и вообще вид имел болезненный, хотя на самом деле никогда ничем не болел. Глядя на его замкнутое, словно бумажное лицо с острым носиком и синими тенями под глазами, с его узкими и бескровными губами, которые не любили улыбок, можно было подумать, что этот малыш способен не на шутку простудиться от легкого сквозняка или слегка промокших ботинок, на самом же деле Тедди мог выйти из дома в разгар зимы совершенно голым и босиком пройтись по снегу, не разбирая троп и дорожек, ступая прямо в глубокий снег, доходящий ему до его внешне хрупких коленок.

Он изумлял и даже пугал взрослых и другими паранормальными проявлениями: мог съесть яйцо вместе со скорлупой, мог, не морщась, держать в руке раскаленные ножницы, мог расслышать фразу, шепотом произнесенную в соседнем доме. Видимо, все же инцест – не шутка, так что, может, и зря так хохотали над этим словом его родители-близнецы. Долго, слишком долго Тедди не начинал говорить, но зато когда заговорил, то сразу же стал изъясняться вполне по-взрослому, свободно пользуясь теми тремя языками, что витали вокруг его ушей, то есть французским, английским и русским. При этом он говорил разными голосами, воспроизводя интонации самые неожиданные. Вскоре обнаружились в нем и телепатические способности: он поражал и тревожил разных людей, легко угадывая их мысли и иногда отвечая на те фразы, которые не были произнесены вслух. Короче, юный князь Совецкий, последний отпрыск древнего рода, был существом экстраординарным и даже феноменальным. Впрочем, он был малообщителен, иногда совершенно и подолгу молчалив, свои странные способности не афишировал и чем старше становился, тем тщательней скрывал свою необычность. Тем летом 2010 года, когда Мельхиор Платов рассказывал об этой семье своей подруге-японке, прогуливаясь по набережной Ниццы, Тедди должно было исполниться тринадцать лет.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru