Впервые в своей жизни человек, самовольно назвавший себя царем всех цыган, вступил на путь бродячего существования. До этого самозваный властитель кочевников был человеком оседлым, более того, он был человеком квартиры – квартиры крайне неуютной и запущенной, но обладающей собственной душой – душой руины несостоявшегося будущего. И тут Це-Це вспомнил, что еще молод, а значит, пора в бега, поскольку бегство – это естественное состояние молодости.
Вначале он перемещался пешком, следуя между пучков чахлых трав, серебрившихся, как седые волосы, но не от инея, а от соли, осевшей на стеблях. Затем ему посчастливилось украсть велосипед. Произошло это, когда он проходил маленьким и совершенно сонным селением. Здесь травы уже не серебрились: он удалился от солевых озер и заливов.
Деревушка спала глубочайшим сном, утопая в желтом и зеленом свете, она казалась апофеозом миролюбия, но носила сугубо военное имя – Фронтовое.
В данный момент здесь проходил фронт полуденного сна. Люди не встречались на пути, только белые утки и гуси прохаживались ковыляющими процессиями, но даже они молчали, никто не крякал и не гоготал, и издали казалось, что водоплавающие птицы бредут с непроницаемыми лицами и закрытыми глазами.
Це-Це зашел в кусты поссать, и в зарослях открылась ему скромная лужайка, где возлежал в траве достаточно свежий, томный, согретый солнцем, сухой и даже никем не обоссанный матрас, приветливо укутанный тенью кривых фруктовых деревьев.
Це-Це лег и уснул. Спал он крепко, как убитый, и проснулся в состоянии одновременно убитом и просветленном. Спать днем в таких случайных местах, у дороги – в этом всегда содержится некая духовная опасность, если засыпающий трезв. Пьяному все трын-трава, а трезвый человек хрупок, как хрустальная ваза, – этим он и дорог Господу.
Проснувшись, он услышал недалеко от себя чьи-то голоса. Переговаривались две девушки или девочки, причем совсем близко. Це-Це осторожно приподнялся на локтях и взглянул сквозь сплетенные ветки кустов. Действительно, две девушки стояли у калитки в деревянном заборе – одна лузгала семечки, опираясь спиной о ствол тополя, другая сидела рядом на корточках, по-пацански, и курила сигарету.
– …А Машка, блядь такая, говорит: та я ебу…
Расслабленный просветленно-ленивый матерок порхал возле их припухших губ, словно летний ветерок. Рядом лежали их велосипеды: один старый, с пятнами ржавчины, другой новый, сверкающий, белый, усеянный яркими и выпуклыми наклейками. По виду девочек невозможно было определить, какая из них – хозяйка старого, а какая – нового велосипеда, да Цыганскому Царю и не пришло в голову определять: совершенно неожиданно сексуальное возбуждение овладело им. Давно он не испытывал этих ощущений, они показались ему непривычными, загадочными. Все в этих девушках было пьянящим: смуглые тонкие пальцы, держащие сигареты, семечка, сползающая по щеке, беспечный и звонкий полусмех, спирально изогнутые тела и переплетающиеся ноги, словно им хотелось заплести в косичку все свое тело.
Затем вскрикнула иссохшая калитка, и девушки удалились в глубину желторослого садика, где белел домик. Велосипеды они необдуманно оставили у забора.
Напрасно они поступили так. Цыганский Царь (которого они не видели и не подозревали о его существовании) быстро вышел из кустов, оседлал один из великов и, не оглядываясь, уехал из селения. Никто его не окликнул, никто за ним не погнался.
Он выбрал белоснежный велосипед, модный, новейший, усеянный наклейками, и, рассекая теплое пространство вдоль тополей, он ожидал, что наказание последует, но оно не последовало.
Этот эпизод показался ему мистическим. Он не ожидал от себя такого деяния, а также не верил, что этот поступок может остаться загадочно и воздушно безнаказанным.
Скорее всего, он причинил дикую боль хозяйке велосипеда, для которой этот белоснежный и сверкающий агрегат составлял, вне всякого сомнения, предмет гордости и обожания, но он не чувствовал угрызений совести.
Страстное желание, испытанное им в отношении хозяйки велосипеда, оправдывало его в собственных глазах. Ему мнилось, он совершил нечто цыганское и стал ближе к своему воображаемому народу. Уж если не хватило молодечества погадать красной девице, то хотя бы коника белого увел под уздцы.
Он слышал, что цыгане в прошлые века славились конокрадством, а велик – наследник коня в глазах всадника и всадницы.
На украденном белом коне, который иногда казался белой стрекозой любви благодаря своему тихому молочному стрекотанию, Цыганский Царь мчался по просторам, высветленным зноем, – травы напоминали ему выбеленные солнцем волосы обворованных девушек. Закон формального единства (по-научному, закон морфогенетического резонанса), тот самый закон, который заставил длинного князя Совецкого воспользоваться длинным мундштуком (что сберегло длинную княжескую голову от короткой пули), заставил Це-Це на следующий день встретить автофургон, внешне перекликающийся с его велосипедом, – этот автофургон тоже был белоснежным, сверкающим и покрытым яркими наклейками и изображениями. Фургон стоял у обочины трассы, по которой несся трассирующий снаряд – Цыганский Царь. Снаряд затормозил, чтобы попросить сигарету у компании развеселых девушек и парней, которые с хохотом высыпали из фургона и теперь покупали персики у персиковой старухи. Бабки с персиками стояли во множестве вдоль трасс, выползая из своих кочевряжистых домиков с грудами ароматных плодов бессмертия на продажу. Сами эти приземистые женщины также казались бессмертными в силу здорового климата этих мест, и их лица, несмотря на морщины, были того же цвета, что и плоды.
Це-Це получил сигарету и персик. Персик съел сразу и жадно, а сигаретку заложил за ухо.
– Модный велик, – с одобрением произнес парень в пестрой рубахе и солнечных очках, который, судя по его беспалым перчаткам, был водителем автофургона. – Куда путь держишь, чувачок? Не направляешь ли ты часом свои стопы в сторону Республики Радости?
– Направляю, – ответил Це-Це сквозь персик. – Куда же мне еще их направлять-то?
По наивности Це-Це подумал, что парень имеет в виду нечто абстрактное, некий общечеловеческий горизонт светлых вер и упований, а может быть, даже и нечто вроде счастливого загробного персикового мира, но тут сказались годы его харьковской алкогольной изоляции: он не знал, что Республика Радости – это гигантский рейв, расцветающий в начале каждого августа у моря, неподалеку от того места, где они в данный момент находились.
Парень по-своему истолковал слова Цыганского Царя.
– А вот и наш паровоз туда летит, в коммуне остановка. Залазь, чувак, вместе с велосом – подбросим. Там у нас уже два велоса едут.
Паренек сиял улыбкой, а также зеркальными линзами, где отражался Цыганский Царь с персиковой косточкой в руках.
Парень в зеркалах был, как выяснилось, диджеем Коммунистом (впрочем, он, кажется, никогда не читал Маркса, а прозвище свое получил по каким-то внеполитическим причинам), и он следовал в Республику Радости вместе с автофургоном и компанией, состоящей из четырех очень веселых девочек и двух внешне замороженных, но внутренне тоже очень веселых мальчиков. Еще с ними ехал совершенно крошечный и совершенно тихий старичок-толстячок, судя по глазам, совсем не в этом мире обретающийся, о котором рассказали дорогой, что он служил священником в каком-то глухом углу, а потом вдруг сошел с ума и теперь тусуется с молодежью. Этому блаженному и беспризорному старичку Коммунист даже выправил липовые бумаги, из коих следовало, что старик приходится Коммунисту двоюродным дедушкой и находится у него на попечении. Коммунист и правда пекся о старике и всюду возил вместе со своей командой, как битлы возили с собой безумного дедушку в фильме A Hard Day’s Night. Этот человек-амулет всем дико нравился, все его обожали, и он всех обожал. В фургончике все обожали всех. Атмосфера любви, совершенно непривычная для Це-Це, начала медленно проникать в его мозг. Она казалась ему столь же поразительной, как соль на травах или как безнаказанное умыкание белого велосипеда.
– Как тебя зовут? – спросила его одна из девушек.
– Меня зовут Цыганский Царь, – ответил Цыганский Царь.
– Разумное имя, – заметил на это мудрого вида парень с выбритой налысо головой и татуировкой в виде скарабея на макушке. – Это имя говорит о том, что ты не считаешь себя цыганским царем. Ведь если бы ты считал себя цыганским царем, ты выбрал бы себе другое имя. Например, ты назвал бы себя Мельхиседек – так звали вечного цыгана из романа Маркеса.
– Хоть я Маркса не читал, но Маркеса обожаю, – откликнулся на это диджей Коммунист, не отрывая взгляда от бегущей навстречу дороги.
– Маркес тоже был коммунистом, – сказала одна девочка.
– Зато у Маркса была пиздатая борода, – заметила другая.
– Борода у Маркса была охуенная, – отозвался парень со скарабеем на темени.
– Так все же пиздатая или охуенная у него была борода? – хохотали девочки.
– Борода у Карла Маркса была мегапиздатая и мегаохуительная, – торжественно провозгласил Коммунист, не оборачиваясь.
– Да не может такого быть, чтобы цыганского царя звали Цыганский Царь, – педантично продолжал развивать свою мысль парень-Скарабей. – Ты скромный и трезвый человек, иначе звался бы Мельхисидеком. «Цыганский царь Мельхисидек» – это звучит! А друзья и подруги звали бы тебя просто Мельх.
– Мельх! Мельх! – звенел по фургону упоенный и серебряный смех веселых девушек.
Так, подружившись, со смехами и хохотами, то и дело врубая различный музон, куря сигареты и болтая, домчались они до места, и вскоре Цыганский Царь узрел грандиозные врата из ракушечника, к которым поднималась гигантская лестница из плит, по чьим слоновьим ступеням струились туда и обратно ярко одетые и взбудораженные человеческие существа. А за вратами вздымались лазерные лучи, уходящие в бездонное потемневшее небо, и там эти лучи бродили, становясь невидимыми и потерянными, пытаясь найти нечто крошечное, точечное, как острие иглы, пытаясь нащупать свою микроскопическую цель, заброшенную в далекие ледяные просторы. За вратами большой рейв, где работало одновременно около пятнадцати танцполов с постоянно сменяющимися диджеями, сотрясался и вибрировал, вырабатывая из смешанной массы электрических звуков нечто вроде гигантского электрического купола или пузыря, что воспарял над рейвом, как ядерный гриб, а его основание утопало в потоках и вихрях разноцветного тумана.
Вскоре Цыганский Царь уже самозабвенно танцевал в этом пестром тумане, и другие танцующие, скачущие, гнущиеся и ликующие тела вокруг него выступали из тумана и таяли в нем. И теплое плоское море с таинственным одобрением взирало своим единственным и всеобъемлющим соленым глазом на прыжки и вращения тел и лучей, на озаренные постройки, на куполообразные платформы в море, возведенные лишь для звука и танцев.
Море одобряло деятельность специальных машин, предназначенных для того, чтобы заполнять туманом пространство танцполов, сладковатый запах этого дискотечного тумана смешивался с соленым дыханием волн, и море, великое море, желая принять участие в радостном упоении танцующих, медленно гнало к берегу йодистые скопления своего собственного тумана, поглощающего далекие огни. Утром, когда сияние рейва погасло, остался только бесцветный морской туман, нежно и отстраненно обнимающий все на свете. И в этом тумане, словно выброшенный волнами Одиссей, спал на песке Цыганский Царь, который танцевал всю ночь.
То утро Рэйчел Марблтон встретила также на пляже, в курортном городе Пуле. Ее белая кожа, как часто бывает у рыжих, не переносила загара, поэтому она полулежала под тентом в тени с ноутбуком на коленях. Утро в Пуле выдалось отнюдь не туманное, а очень жаркое и ясное, людей было очень много, но Рэйчел сосредоточенно перечитывала начало своей статьи, где она писала о работах Анны Вероники Янсен.
Всем хорош монастырь, да с лица —
пустырь и отец игумен, как есть, безумен.
Иосиф Бродский
Рэйчел Марблтон не планировала в ближайшее время обзавестись любовником, но так случилось, что она вдруг близко сошлась с Мо Сэгамом. Впрочем, что следует понимать под выражением «сойтись близко»? Если подразумевать секс, то он, безусловно, играл важную роль в их отношениях, хотя, возможно, и не решающую. Сэгам понравился Рэйчел в качестве любовника, она также находила некоторые его замечания неожиданными, а некоторые повадки – загадочными, но в целом она о нем ничего не знала и отдавала себе отчет лишь в том, что парень этот соткан из некоего оголтелого и мрачного веселья; его словно бы постоянно переполняла тайная радость, столь яркая и брызжущая, что ее неустанно приходилось держать в тисках. В остальном молодой человек был хорош собой, энергичен, в меру галантен, совершенно не навязчив, совершенно не склонен к искренним разговорам и сердечным излияниям, явно богат, гибок, прост в общении, в чем-то даже извилист, бодр, непринужденно корректен, отчасти даже скромен, никаких павлиньих хвостов не распускал, но не эти достоинства очаровывали Рэйчел, а странное ощущение, что сквозь этот приличный облик падает небоскреб или же нечто иное терпит крушение: Сэгам носил с собой неуловимый запах катастрофы, в нем что-то постоянно обрушивалось и рассыпалось в прах, оставаясь при этом неизменным, бодрым и гибким.
Сэгам снимал пятикомнатную квартиру в курортном городе Пуле с большим полукруглым балконом, выходящим на море, с балконом, о котором он говорил, что это идеальное место для ее работы над статьей о Чепменах. Этот балкон, а также тент на пляже, морской воздух и возможность пожить вне Лондона – все это действительно помогло Рэйчел в ее работе над статьей. В остальном же она осуждала расточительность Сэгама, недоумевая, зачем ему нужны пять больших белоснежных комнат, обставленных исключительно белыми диванами и белыми овальными столами, на чьих сияющих поверхностях никогда не водилось никаких предметов, даже ваз с цветами, хотя цветы в сочетании с приморским светом, несомненно, внесли бы некоторую праздничность в этот вальяжный и безжизненный интерьер. Но Сэгам не любил цветов, ему просто нравилось большое светлое пространство, и Рэйчел в конечном счете вынуждена была признать, что эта пляжная квартира представляет собой, поскольку лето выдалось жарким, превосходную оболочку для их августовских отношений.
Рэйчел много работала над текстом.
– Говорят, все, что не убивает нас, делает нас сильнее. Но это вздор. Все, что делает нас сильнее, убивает нас. Процессы протекают одновременно, – заметил Сэгам как-то раз, постучав холеным ногтем по серебристому ноутбуку Рэйчел.
– Ты имеешь в виду, что моя работа над статьей убивает меня? – спросила Рэйчел.
– В некоторой степени. Но мне нравится, что ты так убиваешься.
В ответ Рэйчел прочитала ему некоторые фрагменты из ее незаконченной статьи о Чепменах.
– Отлично, – высказался Сэгам. – Чувствуется ненависть. Это хорошо. В первой части статьи, где ты рассуждаешь о работах этой художницы, заполняющей все туманом, в принципе нет ничего, кроме изысканного пустословия. И туман. Я, конечно, понимаю, что твоя мысль в том, что туман – сила, а ложь в тумане – сила вдвойне, и к тому же это британская национальная фишка, как ты утверждаешь. Возможно, оно так и есть, не знаю. Я-то простодушный янки, поэтому люблю ненависть. Наверное, это потому, что я так и не смог никого возненавидеть. – Острое и смуглое лицо Сэгама затуманилось печалью, как будто он действительно горевал о том, что так и не смог никого возненавидеть.
Рэйчел решила, что этот разговор был столь доверительным, что после этого ей следует пригласить Сэгама на чай к себе домой, то есть в дом ее дяди Уильяма Парслетта, где она жила.
Она представила молодого человека своему дяде. Худой и сутулый Парслетт пригласил их в студию, где долго и уныло рассуждал о капризах арт-рынка и о капризных качествах масляных красок. Сам он был человеком совершенно не капризным, если не считать тех капризов воображения, что выплескивались на его полотна.
В этой студии произошел эпизод, который увидело только старое тусклое зеркало в ореховой раме. Зеркало висело на стене, отражая рабочие столы, где, словно трупы воинов в униформах разных полков, рядком лежали полувыдавленные тюбики красок. Рэйчел поднялась в свою комнату, чтобы поговорить с кем-то по телефону, а Парслетт показывал свои рисунки, доставая их из плоских ящиков графического стола.
В тот момент, когда художник наклонился к нижнему ящику, Сэгам, стоя у Парслетта за спиной, вдруг проворно выдернул из кармана продолговатую статуэтку из слоновой кости, изображающую худого и высокого ангела с одним крылом. Сжав ангела в кулаке, Сэгам всплеснул рукой – из основания статуэтки вдруг выплеснулось сверкающее лезвие пружинного ножа. Сэгам сделал пируэт ножом в воздухе – словно птичка порхнула над костлявой и согбенной спиной Парслетта, облаченной в красную рубаху.
И секунды не прошло, как лезвие, встретившись лишь с воздухом, опять исчезло в теле ангела, а ангел вернулся в карман черного модного пиджака, и Сэгам стоял с самым невинным и внимательным видом, когда художник вновь повернулся к нему, держа в руках большой рисунок на ватмане, извлеченный из нижнего ящика графического стола.
Парслетт заметил некую игру света, отразившуюся на поверхности бумаги в тот момент, когда он доставал рисунок.
– Денек сегодня, как у импрессионистов. Блики, блики… – хладнокровно произнес живописец, глядя в лицо Сэгама своими совершенно светлыми и совершенно прозрачными глазами.
– А за бликами – лики! – весело подхватил Сэгам, одарив художника своей фирменной обаятельной улыбкой голодного лисенка. При этом он галантно указал рукой на полотна, как бы имея в виду лики персонажей Парслетта, хотя на полотнах присутствовали не столько лики, сколько туши – будучи чрезвычайно худым человеком, Парслетт любил изображать обнаженных людей в теле – женщин и мужчин с крупными животами и тюленьими складками на коже. В данный момент он протягивал Сэгаму рисунок, сделанный на ватмане акриловыми красками, изображающий двух мужчин-близнецов, взасос целующих друг друга. Близнецы были немолоды, толсты, лысоваты, с седыми висками. Они ничем не отличались друг от друга, словно два целующихся отражения. Парслетт изобразил их голыми по пояс, с изрядными выпуклыми животами – он считал себя мастером изображения стареющей плоти, виртуозом синеватых вен, засушенных и красноватых локтей, мастером жилистых шей и седого пушка на ушах.
– Ого, близняшки, кажется, не на шутку увлеклись! – заметил Сэгам.
– Я собираюсь сделать этот сюжет маслом на холсте, в большом формате, – заявил Парслетт. – А вот уже готовый большой формат. Если вы мне чуть-чуть поможете…
Вдвоем они перевернули большой холст на подрамнике, который стоял лицом к стене. Это была недавно законченная Парслеттом картина, уверенно написанная пастозными мазками с преобладанием мертвенных зеленовато-желтых цветов, изображающая голую пышнотелую женщину лет пятидесяти, которая сидела, оседлав диванную подушку, и внимательно рассматривала пронзительно фиолетовый фаллоимитатор, зажатый у нее в руке. За ее спиной синел бассейн. У женщины было строгое лицо в очках, напоминающее о взыскательных учительницах и об ответственных смотрительницах музеев. Женщина взирала на пластиковый член, как смотрит директриса школы на хулигана.
One Hour Before She’ll Die. «За час до ее смерти». Так называлась картина.
– Лицемеры из Сохо будут в шоке, – равнодушно произнес Парслетт, и по выражению его лица нетрудно было догадаться, что эти «лицемеры из Сохо» давно уже стали для него абсолютной абстракцией, не вызывающей никаких чувств.
Рэйчел тем временем позвонила своей подруге Алисе Лессерс. Алисе она задала один вопрос.
А после Рэйчел спустилась в студию с подносом, на котором стояли чайник и чашки.
В ту ночь она осталась в Лондоне, где накопилось много дел и встреч, а на следующее утро, завтракая с дядей, она спросила его о впечатлении, которое произвел ее новый друг.
Завтрак живописца состоял из кукурузной каши, телятины, подогретого ржаного хлеба и трех бутылок безалкогольного пива. Дядя допивал последнюю бутылку пенистого, но не вполне пьянящего напитка, когда прозвучал ее вопрос.
– У меня возникло ощущение, что твой друг очень хотел бы кого-нибудь убить, – ответил Парслетт, спокойно нанося масло на хлеб с тем же выражением невозмутимого отчаяния, с каким он наносил его на холст.
– Думаю, большинство современных мужчин, а также немалое количество современных женщин лелеют и подавляют в себе это бессознательное желание, – сказала Рэйчел.
– Возможно. Но так же возможно, что твоему американскому другу уже случалось осуществлять свое, как ты выразилась, бессознательное желание.
– Что вы хотите этим сказать?
– Ничего, Рэйчел. Вне всякого сомнения, это очень приятный молодой человек. Я полагаю, будет очень неплохо, если ты почаще станешь приглашать его к нам на чашку чая.
Сэгаму тоже понравился визит к Рэйчел домой. Можно сказать, что это приглашение на чай тронуло его сердце, и он вознамерился преподнести своей подруге особенно волнующий подарок.
– Поздравляю тебя с окончанием работы над статьей о Чепменах, – сказал он ей, когда они стояли ветреным вечером на полукруглом балконе, подставив лица полудождю, который решил зачем-то увлажнить море в темноте, причем Сэгам курил сигарету (а он курил всегда только одну сигарету в сутки). – Ты столько времени им посвятила, а ведь даже не знаешь лично этих ребят. Я-то их знаю неплохо. На мой вкус, довольно милые ребята (sweet guys), но кто сказал, что воевать стоит только с плохими парнями? Иногда с хорошими воевать интереснее, чем с плохими. Как бы там ни было, ты объявила им войну, так не хочешь ли провести вечерок в их компании? Вот приглашение на закрытый ужин в Тейт – это ужин в честь Чепменов, они отмечают свой день рождения, а также выставку, круг будет самый узкий: Чепмены с семьями, директор галереи, куратор, пара арт-критиков, парочка модных фриков, кто-то из коллекционеров, китайский художник, ну и мы с тобой в качестве цукатов на торте.
Сэгам протянул Рэйчел узкий твердый конверт с приглашением.
Это приглашение застало Рэйчел врасплох. Ее статья для журнала Elephant была закончена, и она собиралась с наслаждением забыть навсегда о глумливых и сметливых близнецах. Но этому просветленному намерению не суждено было сбыться – Рэйчел предстояло запомнить Чепменов навсегда.
Засыпая в ту неспокойную ночь, прислушиваясь к неспокойному морю, ощущая в своем существе смесь тревоги и приятного измождения после секса с приятным ей американцем, Рэйчел вспоминала о своем телефонном разговоре с подругой. Алиса Лессерс имела репутацию страстной обожательницы Достоевского. Конечно, Рэйчел желала услышать ее очаровательный голос, который она любила всем сердцем, но прежде всего ей требовалось задать Алисе один-единственный вопрос.
Она считала свою статью о Чепменах законченной, но медлила отсылать текст в редакцию журнала. Одна деталь тревожила ее воображение и не давала ей покоя. Эта деталь вначале казалась ей ничтожной и грубо анекдотической, она представлялась ей просто шуткой в духе намеренно плоских шуток Чепменов – так шутят потомственные пролетарии, каждым словом подчеркивая и выставляя напоказ свою простоту и тем самым давая понять, что раз уж их простота столь щедро демонстрируется всем желающим ее узреть, значит, кичатся ей люди, по сути, не такие уж простые, а даже наоборот, весьма ушлые и таинственно-проницательные.
В принципе, таких деталей в работах Чепменов было рассыпано множество – почему ей врезалась в память именно эта? Речь шла о сущей мелочи. Речь шла о ссущей мышке. О ссущей маленькой мышке с изогнутым хвостиком.
В главе «Рыжая тьма», описывая мимоходом инсталляцию Чепменов «Ад», мы не упомянули об этой мышке, не заметили ее. А Рэйчел заметила.
В главе «Рыжая тьма» имеется следующая фраза: «Можно было рассмотреть также распятого на кресте Гитлера, а у подножия креста сидел трогательный плюшевый мишка, печальный teddy bear, побуревший от потоков крови вождя».
Да, действительно, распятого Гитлера можно было рассмотреть, и Рэйчел Марблтон его рассмотрела, склонив свое прекрасное лицо к одной из золотистых витрин. И возле крошечного плюшевого мишутки, что пропитался кровью фюрера насквозь, она увидела еще одного персонажа – мышку, которая, изогнув хвостик, ссала на лапку игрушки.
Да, эта мышка отчего-то засела у нас в голове. Работая над статьей, она постоянно вспоминала о мышке, хотя изначально не собиралась даже упоминать о ней. Но мышка вместе с ее издевательским изогнутым хвостиком снова и снова возникала перед ее внутренним взором. Эта мышка была панком, не более чем глумливым панком, но Рэйчел (повинуясь, как сказали бы в девятнадцатом веке, «инстинкту молодости») искала выход из того ада, где она оказалась по милости близнецов. Она понимала, что выход из этого игрушечного, но безысходного и эластичного ада может быть только точечным, микроскопическим – это может быть только боковая лазейка. И ей почудилось, что мышка – это и есть выход.
Отчего-то ей казалось, что все это как-то связано с Достоевским, что сама мышка представляет собой скрытую цитату из русского классика. Смутное воспоминание брезжило в ее мозгу – возможно, именно у Достоевского она когда-то вычитала сказку о том, как чья-то душа выбирается из ада, ухватившись за тоненький хвостик мышки.
– Не мышка, а луковка, – сказала ей на это Алиса Лессерс. – Ты все перепутала. У Достоевского луковка. В одном из романов («Братья Карамазовы», кажется) рассказывается история о том, как душа грешницы пытается покинуть ад, уцепившись за луковку, протянутую ей с небес.
– Ну да, конечно, луковка, – согласилась Рэйчел. – Это и логично. Ведь Достоевский – русский ортодокс, а там все молятся на золотые луковки церквей.
– А мы что, значит, на мышек молимся? – спросила Алиса.
– Мы, протестантские девочки, молимся на петушков, – ответила Рэйчел.
Фраза прозвучала двусмысленно, даже порнографично, и девушки радостно расхохотались.