В сторону от дороги посетили мы развалины, или, правильнее, место, на коем стоял в древности храм Аполлона, ныне усеянное мелкими мраморными обломками. На этой земле, преданной опустошению, нет даже и развалин. В развалинах сохраняется память старины, а здесь в царстве смерти и ничтожества заглох и этот посмертный голос минувшего.
Далее, въехали мы в греческое селение Ренкёй построенное на краю уже известной вам горы Итъгельмэз, поросшей лесом, что здесь весьма редко, ибо горы здесь обыкновенно лысые и голые, изрытые и загроможденные камнями. Место живописное и светлое, с обширным видом на море, иллюстрированное поэзиею Гомера, который здесь один всюду и всегда жив и все собою наполняет. Селение, как и все греческие селения, отличается некоторою опрятностью и благовидностью, в сравнении с турецкими селениями, запечатленными мерзостью и запустением. Здесь также повеяло на меня Русью. Греческие поселянки напомнили, одеждою и некоторыми приемами, наших крестьянок. Особенно старухи. Молодые, не во гнев будь сказано нашим, вообще стройнее и красивее русских.
В доме, где остановились мы, чтобы дать отдохнуть себе и лошадям, где выпили мы но чашке неизбежного кофе, выкурили по трубке и утолили горячую внутренность нашу несколькими ломтями довольно безвкусного арбуза, нашли мы двух сестер замечательной красоты. Жаль, что не было между нами живописца. На всем пространстве от Дарданелл до Трои одно это селение и окружность его услаждает зрение живого, здоровою и цветущею природою. Все прочее носит отпечаток бесплодия, болезненности и помертвения. Вообще, турецкая природа, даже там, где она оживлена движением и разнообразностью, имеет что-то грубое и дикое, без благородства и величавости. Все как-то смешано, сбито, взъерошено. Нигде не отделяются стройные, чистые облака, которые образуют особенную прелесть картинной Италии. В Италии и сама природа отличается какою-то художественною отделкою. Здесь все чего-то недостает. Любуешься картиною, говоришь: прекрасно! а за восклицанием невольно вырывается возразительно – но! В чем заключается это но и все то, что из него изливается – выразить трудно и невозможно. Есть убеждение, но не приищешь доказательства. Впрочем, сила этого но таится, может быть, не в окружающей меня природе, а во мне самом. Я болен и мне кажется, что природа больна. Во всяком случае примите мое суждение только к сведению, а не за окончательный приговор. Сужу пока по виденному мною, а многого я еще не видал. Может быть после, когда прояснится мое сердечное зрение, когда более ознакомлюсь с здешними местностями, ожидают меня впереди впечатления, которые во многом исправят мое настоящее неблагоприятное предубеждение. Пока остаюсь при своем мнении, а именно, что природа здесь местами живописна, но что в ней мало поэтического; что свойство красоты её более вещественное, нежели духовное, ничто не умиляет души сладостным унынием; что скорби не отрадно думать здесь о прошедшем и радости мечтать о будущем. Одним словом, здесь, как народ, так и природа, обезжизнены, как будто и на нее повеял тлетворный дух неподвижного исламизма. За то если это не страна поэзии, – живописи здесь обильная жатва. Все так и ложится под кисть и карандаш живописца. Эти стада верблюдов, кочующих в степи; водопои, в которых кони наши утоляли жажду свою; огромные, волами и буйволами запряженные, колесницы, как будто сейчас только-что вывезенные из сараев царя Приама, с хлебом и другими полевыми произведениями; доски, которые тащутся по земле и молотят сырой хлеб, также вероятно допотопное, или по крайней мере до гомерическое орудие молотьбы, все это и тысячу других подробностей – драгоценная находка для живописца, особенно когда оживить и распестрить картину резко означенными лицами и странностью одежд и уборов, когда озарить и согреть картину блеском восточного солнца и воздуха, а вдали пролить голубое сияние моря.
Между тем, чтобы не остаться хвастуном, нужно мне пред окончанием повествования моего сделать маленькую оговорку. Читая в начале письма моего, что я вплавь и еще ночью переплыл реку, которую боги наименовали Ксанфом, а смертные Скамапдром, вы без сомнения предались вашим гомерическим воспоминаниям и трепетали за меня. Перед вашим воображением оживотворилась 21 песнь Илиады. Вы видели во мне Ахиллеса, бросившагося в Скамандр; вам представилось, что я подобно ему борюсь с божественною и гневною рекою, которая гонится за мною и грозит затопить меня своими поглощающими волнами. Вслед за Гомером пришел может быть вам на ум Байрон, переплывающий залив, чтобы лишить Леандра славы, которою он ни с кем нераздельно пользовался в продолжение нескольких веков, а еще более, чтобы, в лице Геро, усмирить спес красавиц и доказать им, что подвиг Леандра плевое дело и что красоте нисколько не следует гордиться этою данью; я вижу, что глаза ваши увлажились слезами, слышу как голосом, дрожащим от сердечного волнения, восклицаете вы: «воля ваша, господа, а подвиг дяди моего еще поотважнее и почище подвига британского лорда! и смотрите, как он скромно о нем отзывается. Патриотическому сердцу моему усладительно видеть, что наши отечественные сочинители ни в чем не уступают чужеземным, а по нравственному достоинству еще во многом превосходят их. С каждым днем более и более горжусь именем Россиянки!»
Софья Николаевна, ради Бога, успокойтесь, выкушайте водицы и закурите пахитос. Восторг ваш крайне для меня лестен, он умиляет душу мою признательностью к вам. Но дайте вам доложить всю правду. Совесть моя не позволяет оставить вас в заблуждении. В подвиге моем не было никакого подвига. Я не Леандр и не Ахиллес и не лорд Байрон. Не знаю, что был Скамандр во время десятилетней осады Трои, но ныне эта знаменитая река самая мелкая реченка, которую курица безопасно в брод переходит. Правда, сказывают, что и в наше время зимою накопляется она водами, стекающими с гор, широко разливается и затопляет все окрестности. Но тут, уверяю вас, не подвергался я ни малейшей опасности.
На другой день, вечером, возвратился я в Дарданеллы, ночевал под гостеприимным кровом красивой гречанки, а на следующее утро сел на французский пароход, битком набитый беглыми мятежниками венгерскими, польскими, сицилийскими, римскими, и отправился и благолучно прибыл в Константинополь. Ночь была тихая и плавание самое покойное, так что мне ни разу не сгрустилось, то-есть не стошнилось. И слава Богу что не было бури, а то при устройстве пароходной команды могла бы случиться беда. Капитан парохода был отчаянный социалист, а прочие офицеры отъявленные охранители и легитимисты. Офицеры и капитан были в непримиримой вражде и не говорили друг с другом. Вероятно они воспользовались бы бурею, чтобы потопить один другого и мы сделались бы жертвами этой междоусобной ненависти.
Теперь, что я возвратился, если мне поверить итог моих впечатлений и того, что вынес я из моей поездки, вот что окажется: во-1-х, убеждение, что я в море ни на что не гожусь, а на сухом пути еще могу постоять за себя и не хуже Софьи Николаевны просидеть несколько часов на коне; во 2-х, некоторые приятные воспоминания о Троаде и глубокая грусть и скорбь, что не попал на Афонскую гору.
Константинополь. 7 Апреля, 1850.
Nous avons dîné chez Paul; le soir concert de Svet-cliine (?), nous n'y sommes pas allés; à 11 1/2 quelques personnes se sont réunies pour prendre le thé, les Golitzine, Fossati, Timoféew, Gabriac et les M-rs de la mission. Dans l'avant-soirée Sir Strattford Canning est venu prendre congé de nous; il nous a dit, entre autres choses, qu'il n'y avait que deux honnêtes hommes en Europe,– les Russes et les Anglais, en faisant sous-entendre que les nations sympathisaient déjà entr'elles, et que c'étaient les gouvernements, c. à d. probablement, selon lui, le gouvernement russe, qui y mettait des obstacles; d'après son opinion, c'est la mauvaise foi et les promesses non remplies de la part des gouvernements, qui sont en grande partie cause de toutes les révolutions, auxquelles l'Europe est livrée aujourd'hui. Tl vaut mieux, disait-il, ne rien promettre et faire ce que l'on peut pour le bien de ses sujets. Un peu après minuit, Golitzin est venu me dire que Marco venait de lui annoncer qu'il y avait une secousse de tremblement de terre; au salon personne de nous ne s'en est douté; Mariani, qui venait de rentrer au palais, a confirmé la nouvelle; nous sommes allés aux enquêtes, et de toute part effectivement il nous est revenu, que la secousse avait été assez forte. Nous nous sommes couchés après une heure du matin. Vers les deux heures et demie je me suis réveillé et quelques minutes après, les fenêtres ont tremblé et une assez forte commotion s'est fait sentir; mais comme il faisait obscur, nous n'avons pu voir aucune oscillation dans la chambre. Ma femme avait senti son lit manquer sous elle; elle avait éprouvé une espèce de défaillance; quant à moi, j'ai eu une forte palpitation, eu général une impression très penible, et quelques instants de terreur panique. Dans l'étage d'en haut Troubetzkoy a éprouvé une secousse plus forte, et l'archimandrite, avant le mouvement, a entendu comme un bruit de pas et de voix, qui semblaient parcourir le palais, que Titoff a visité le lendemain, sans trouver aucune crevasse. Dans la maison de bois qu'occupent Paul et Marie, le mouvement a été plus sensible, et ils ont vu, comme les murs allaient et venaient d'un côté et d'autre. On prétend qu'à Gheures du matin, il y a eu encore une 'légère secousse; la journée n'avait pas été chaude, et le soir il pleuvait et faisait même froid. D'après les descriptions, que l'on fait des tremblements de terre, on dit ordinairement le nombre de secondes qu'ils durent, et le calcul me parait fort sujet à caution, car il faudrait avoir les yeux fixés sur la montre à la première commotion et ne pas la perdre de vue pendant toute la durée du tremblement de terre pour que le calcul soit juste. Quelqu'un m'a dit à cela, que c'était d'après les paroles ou les prières, prononcées pendent cette terreur, qu'on arrêtait le calcul.
Le Samedi 8 (20) l'aui et Marie sont venus prendre congé de nous chez d'Ettoniano (?) dans l'appartement vide des Golitzine, qui étaient allés prendre congé de Buyuk-déré; ils nous ont reconduits, avec les Titoff, jusqu'à l'échelle de Topkhaua; une chaloupe russe nous a conduits à bord du bateau l'Africa de la compagnie Lloyd. Entre 4 et 5 heures on a levé l'ancre, l'air était froid, la mer calme et nous nous embarquâmes avec le projet de nous rendre à Jérusalem. Le pont du bateau est envahi par des Turcs hommes et femmes; ils sont parqués séparément, comme des moutons, et y passent le jour et la nuit avec un tas d'enfants. Spectacle aussi sale que pittoresque; le bateau à vapeur a rompu la captivité et l'invisibilité des femmes turques; elles sont là exposées à la vue de tout le monde, et accessibles aux questions qu'on leur adresse. Une espèce de чиновник turc, d'assez liante dignité, qui se rend à Damas, une foule de serviteurs à ses côtés, nous a offert du café turc; il fume dans un bout d'ambre enrichi de diamants. En général, je trouve beaucoup de bonhomie dans les Turcs. Deux petites biles anglaises: l'une de dix, l'autre de six ans, voyagent toutes seules et se rendent à Smyrne pour y être placées à l'école.– Vers 4 heures du matin, le Dimanche 9 (21), nous nous sommes arrêtés pour une demie heure devant Galipoli, et à 7 heures – devant la forteresse des Dardanelles. Fonton est venu nous voir à bord; un batelier nègre, nommé Sélim, d'une grosseur immense, espèce d'éléphant à deux pieds, toujours riant et gai, est connu dans le pays comme le loup blanc; Fonton nous a dit qu'il était d'une force prodigieuse pour soulever des poids énormes, et méchant, ce qui l'avait souvent mené à être mis en prison. Arrêtés pour un quart d'heure devant Ténédos, rocher désert, avec un fort et quelques habitations sur le bord de la mer; mes anciennes connaissances – la plaine de Troie et le tombeau d'Achille, les sommets neigeux, la mer bleue d'un tout autre éclat que le Bosphore; le temps continue à être beau, et la mer calme, nous faisons 11 noeuds à l'heure; mais le bateau Anglais, parti un peu après nous de Constantinople, nous a cependant dépassés; il est de la force de 450 chevaux et le nôtre ne l'est que de 250.– Notre capitaine est très prévenant et comme il faut; on a hissé le pavillon russe en notre honneur.