Вордсворт был прав относительно органически свойственной городу театральности, однако на ту же театральность можно взглянуть и с иной точки зрения. Она может стать источником восторга. Чарлз Лэм, великий лондонец, воздал своему городу хвалу, сравнив его с «театром и маскарадом». «Чудо этих зрелищ вовлекает меня в вечерние странствования по многолюдным улицам, и нередко на ярко-пестром Стрэнде при виде такой полноты жизни на глаза мои наворачиваются слезы радости». Маколей дивился «ослепительной яркости лондонских зрелищ»; Джеймс Босуэлл полагал, что они заключают в себе «человеческую жизнь целиком, во всем ее многообразии»; для Диккенса они были «волшебным фонарем», который наполнял его воображение диковинными драматическими образами и мгновенно возникающими сценами. Для каждого из этих лондонцев – рожденных в городе или им усыновленных – театральность Лондона является его важнейшей чертой.
Напор толпы, собравшейся в 1863 году посмотреть торжественное открытие первой подземной железной дороги, газеты сравнили с «давкой у театрального подъезда в вечер рождественского представления». Дональд Дж. Олсен, автор книги «Рост Лондона в викторианскую эпоху», уподобил виды, открывавшиеся пассажирам тех времен при движении через город на поезде, «непрерывно идущей в жизни волшебной смене декораций, какая бывает в рождественском представлении». Не случайно именно Лондон всегда считался обиталищем привычных театральных персонажей – «благородного оборванца», «пройдохи из городских», «юного ловкача». В середине XVIII века в витринах магазинов гравюр выставлялись карикатурные изображения лондонских «типов», а самые большие городские модники тех лет использовали соответствующие костюмы для маскарадов и прогулок инкогнито.
Самая знаменитая серия изображений, представляющая лондонские персонажи, – «Уличные крики города Лондона, запечатленные с натуры» Марцеллуса Ларона – была опубликована в 1687 году и показывает немало профессий и родов занятий, основанных на актерском перевоплощении. Многие нищие прибегали к маскараду, чтобы разжалобить идущих мимо «зрителей»; Ларон, давая свой образец «лондонского нищего», взял в качестве модели вполне определенную женщину. Имени ее он не приводит, однако известно, что ее звали Нэн Миллс; как пишет редактор последнего издания серии, она была «не только хорошей физиономисткой, но и отличной мимической актрисой… она могла изобразить на лице любую разновидность беды или отчаяния». Нет причин сомневаться, что она при этом действительно была бедна и сознавала свое падшее состояние; здесь тоже сквозит тайна Лондона, где страдание и мимикрия, нищета и театр срослись до того, что стали неразличимы.
В Лондоне и преступление с его ритуалами (как и поиск преступника) стало рядиться в театральные костюмы. Джонатан Уайлд, знаменитый лондонский злодей середины XVIII века, заявил: «Маска – это summum bonum[26] нашего столетия»; маршалмены – городские полицейские чуть более позднего времени – носили треугольные шляпы с загнутыми полями и мундиры с блестками на пуговицах. Частному же детективу подобала более тонкая, маскирующая театральность. На ум приходит Шерлок Холмс – персонаж, который мог существовать только в сердце Лондона. По словам доктора Ватсона, у Холмса было в Лондоне «по меньшей мере пять укромных местечек, где он мог изменить внешность». В свою очередь, тайна доктора Джекила и мистера Хайда могла быть передана лишь через посредство «завивающегося кольцами» лондонского тумана, где характер и сама личность человека могли внезапно и по-театральному затмиться или измениться.
Если преступление и розыск не могут обойтись без маскировки, то наказание в Лондоне располагало целым театром суда и страдания. Процедура уголовного суда в Олд-Бейли была разработана по образцу драматического спектакля, и разбирательство называли «гигантским представлением с Панчем и Джуди», на котором судьи сидели в открытом с одной стороны зале, при взгляде снаружи напоминающем задний план театральных декораций.
Поскольку Панч, который в конце концов ухитряется вздернуть на виселицу палача Джона Кетча, является воплощением бесчинства и беспорядка, дух его неизбежно возникает и в обстоятельствах предельно тягостных и мерзких. Подвальный этаж долговой тюрьмы Флит называли «Варфоломеевской ярмаркой»; в церкви Ньюгейтской тюрьмы была галерея, куда приглашали желающих посмотреть на смертников, добровольно развлекавших зрителей всяческими выходками и вызывающим поведением. Мы читаем, к примеру, о некоем Джоне Ригглтоне, который «имел обыкновение подкрадываться к ординарию [тюремному священнику], когда тот молился с закрытыми глазами, и громко кричать ему в ухо». Это, разумеется, амплуа второго клоуна в рождественском представлении.
В тюремной церкви театр не заканчивался – он продолжался на той небольшой сцене, где происходила казнь. «Обращенные кверху лица взволнованных зрителей, – писал один из авторов "Ньюгейтских хроник", – напоминали лица "богов", сидящих в верхнем ярусе театра "Друри-лейн" на второй день Рождества». Другой очевидец отмечает, что перед самым повешением раздались крики: «Снимите шляпу – не видно!», «Не заслоняйте!» – как в театре. Один особенно театральный эпизод случился в 1820 году во время казни Тислвуда и его сообщников по «заговору Кейто-стрит», осужденных за измену. Во исполнение традиционного приговора все они были повешены и затем обезглавлены. «Когда пришел черед последней головы, палач поднял ее, но по неловкости уронил. Толпа закричала: "Эй, ты, дырявые руки!"» Эта маленькая сценка выявляет особый темперамент лондонской толпы, в равных долях соединяющей в себе юмор и свирепость.
Свойства и возможности города-театра оценили, помимо очевидцев казней, и другие лондонцы. Постройка Иниго Джонсом Банкетинг-хауса, оконченного в 1622 году, стала, как пишет Джон Саммерсон в книге «Георгианский Лондон», «истинным продолжением его сценического труда»; то же самое можно сказать и о других его грандиозных градостроительных проектах. В подобном же ключе работал двести лет спустя Джон Нэш. Целенаправленную деятельность в области городского планирования – разграничение бедной восточной и богатой западной частей города – он замаскировал, создав улицы и площади, воплощавшие принципы «картинности» посредством сценических эффектов. По словам писателя Джорджа Мура, знаменитый изгиб Риджент-стрит сильно смахивает на изгиб амфитеатра; было отмечено также, что время, когда Нэш проводил в жизнь свои «усовершенствования», было и временем грандиозных лондонских панорам и диорам. Букингемский дворец, если смотреть на него с дальнего конца Мэлла, кажется лишь изощренной декорацией. Здание палаты общин – образец сумрачного неоготического стиля, ассоциирующегося с замысловато построенными пьесами, которые шли в викторианскую эпоху в театрах «Друри-лейн» и «Ковент-гарден». В последнем выпуске путеводителя Певзнера говорится, что здания банков Сити «строились с тем расчетом, чтобы производить на зрителя впечатление и внутренним, и наружным видом», а архитектура 1960-х годов нередко стремилась «сполна, вплоть до театральной крайности, использовать выразительные возможности бетона».
Драматическую натуру Лондона чувствовали не только архитекторы, но и художники. У Хогарта улицы вычерчены согласно принципам сценической перспективы. Во многих его гравюрах (самый примечательный случай – изображение ярмарки) разграничительная черта между актерами и зрителями практически стерта; горожане играют свои роли с еще большим воодушевлением, чем артисты, и эпизоды, происходящие в толпе, отличаются большей театральностью, чем то, что мы видим на подмостках.
Некоторые из самых известных портретов Лондона также позаимствовали эффекты у театра своего времени. Отмечалось, к примеру, что в картине Эдварда Пенни «Ливень в городе» использовано оформление одной из сцен пьесы «Подозрительный муж» в постановке Дэвида Гаррика. Джон О'Коннор, один из выдающихся городских пейзажистов середины XIX века, был, кроме того, прекрасным театральным художником. Редакторы «Лондона в живописи» – самого полного альбома, посвященного лондонской теме, – пишут даже, что «живая связь между двумя профессиями [городского пейзажиста и автора театральных декораций] требует дальнейшего исследования». Возможно, впрочем, это не две профессии, а одна.
Может показаться, что едва ли не все лондонцы рядятся в театральные костюмы. Городские анналы, начиная с самых ранних времен, отмечают яркие отличительные знаки и зримые проявления ранга и иерархии в одежде – в частности, цветные полосы и радужную пестроту. Например, при посещении городскими сановниками Варфоломеевской ярмарки в день ее открытия предполагалось, что на них должны быть «фиолетовые мантии на подкладке». Впрочем, упор на цвет и зрительный эффект делали лондонцы всех рангов и разрядов. В таком многолюдном городе человека только по одежде и можно было распознать: мясника – по «синим нарукавникам и шерстяному переднику», проститутку – по «чепцу, шейному платку и банту на макушке». Вот почему в дни ярмарки смена костюмов перечеркивала всю общественную иерархию. Владелец магазина в середине XVIII века рекламировал традиционные достоинства своих товаров «с напудренной головой, с серебряными подколенными и обувными пряжками, с гофрированными кружевными манжетами тонкой работы». В начале XX века отмечалось, что банковские курьеры, официанты и городские полицейские по-прежнему одеваются как в середине викторианской эпохи, словно бы желая продемонстрировать старинную почтительность и респектабельность. Впрочем, в любой период лондонской истории на улицах можно было увидеть образцы платья и поведения, характерные для нескольких различных десятилетий.
Костюм, однако, мог служить и подспорьем для обмана. Один знаменитый разбойник сбежал из Ньюгейтской тюрьмы, «переодевшись продавщицей устриц»; Мэтью Брамбл, персонаж «Путешествия Хамфри Клинкера» Смоллетта, замечает, что в Лондоне порой простые рабочие скрывают свой статус, «одеваясь как высшие по положению». Босуэлл, напротив, любил играть «низкие» роли; он рядился «мерзавцем» или солдатом и вел себя на улицах и в тавернах соответственно образу – покупал услуги проституток и развлекался иными способами. Лондон восхищал Босуэлла именно тем, что позволял ему надевать разнообразные маски и убегать с их помощью от своего собственного «я». Не оставалось, как писал Мэтью Брамбл, «никаких различий, никакой субординации», что в точности соответствует столь характерному для Лондона сочетанию эгалитарности и театральности.
Лондон – подлинный театр, причем то с живыми, а то и с мертвыми актерами. В 1509 году, когда по Чипсайду везли тело Генриха VII, на катафалк была водружена восковая фигура его монаршей персоны, облаченная в парадные королевские одежды. Похоронные дроги были окружены плачущими священниками и епископами, а сзади с горящими свечами шли процессией придворные в количестве шестисот человек. Это был своего рода погребальный парад, какими Лондон всегда славился. Похороны герцога Веллингтонского в 1852 году были не менее картинными и роскошными, и очевидец описывает их в сугубо театральных выражениях: по его словам, темный фон, оживляемый яркими пятнами, производит «необычное и чрезвычайно сильное впечатление»; особенно красочен был алый мундир гвардейца-гренадера, «резко контрастировавший с траурным убранством вокруг».
Для торжеств по случаю прибытия зарубежного монарха, рождения принца или военной победы город украшал себя весьма пышно. В 1501 году, когда в Лондон прибыла Екатерина Арагонская, ее встретили раскрашенными деревянными замками на каменных фундаментах, колоннами и статуями, фонтанами и искусственными горами, механическими подобиями зодиака и специально возведенными зубчатыми стенами. Жажду зрелищ, присущую лондонцам на протяжении многих столетий, невозможно переоценить. В 1415 году, вернувшись после победы при Азенкуре, Генрих V увидел перед въездом на Лондонский мост две гигантские фигуры; на самом же мосту «бесчисленные отроки изображали ангельское воинство, одетые в белое, с блестящими крыльями, а волосы их были украшены ветвями лавра»; питьевой фонтан на Корнхилле был увенчан шатром алого цвета, и там, когда монарх приблизился, «воробьи и другие малые птицы» были во множестве выпущены на волю. У такого же фонтана на Чипсайде девицы, наряженные исключительно в белое, «из чаш, которые держали в руках, выдували на короля золотые лепестки». Изображение солнца, «сияющего превыше всякой твари», было водружено на трон, а «окружившие его ангелы пели и играли на музыкальных инструментах всех родов». При последующих монархах корнхиллский и чипсайдский питьевые фонтаны украшались деревьями, гротами и искусственными холмами, там текли молочные и винные ручьи, улицы увешивались гобеленами и парчой. Как пишет Агнес Стрикленд в одной из первых биографий Елизаветы I, «весь Лондон того времени заслуживает сравнения со сценой». Сходным образом один немецкий путешественник отметил, что во время коронации Георга IV король «должен был принимать позы, как главный актер в рождественском представлении»; королевское облачение «разительно напомнило мне костюмы в спектаклях на исторические сюжеты, которые здесь так хорошо ставят».
Есть и другой вид театра, который представляется сродным натуре города. Сами улицы были постоянно действующей ареной, на которой выступали, к примеру, торговцы, особой скороговоркой расхваливавшие свои товары и зачастую собиравшие внимательную аудиторию. Театры XVI века строились с тем расчетом, чтобы сцена глядела на юг и актеры освещались наилучшим образом; порой, однако, на людных улицах Лондона мимика и жесты актеров менее профессиональных были освещены столь же ярко. Уличные труппы разыгрывали сцены на исторические сюжеты. Сохранились фотографии XIX века, где сняты актеры уличного театра; они бедны и, пожалуй, не безупречно чисты на вид, но на них украшенные блестками трико и сложные костюмы, и стоят они перед ярко раскрашенными задниками. В начале XX века сцены из романов Диккенса разыгрывались на открытых повозках в тех самых местах города, где происходило их действие.
Диккенсу, возможно, это понравилось бы – ведь сам он весь Лондон превратил в подмостки громадного символического спектакля; во многом его драматическое воображение сформировалось посещением театров различного рода, которых в годы его юности было множество – в особенности дешевых балаганчиков, мюзик-холлов и маленьких театриков вокруг театра «Друри-лейн». В одном из них он увидел «пантомиму» (комическое музыкальное представление на сказочный сюжет) и «отметил, что статисты, изображавшие лавочников, уличную толпу и так далее, были лишены всякой условности и необычайно правдоподобны». Он имеет в виду то обстоятельство, что простые лондонцы – главным образом молодые – часто готовы были заплатить, лишь бы им позволили выйти на сцену в новой пантомиме или в новом спектакле по последней городской драме. Его современник Теккерей в «Ярмарке тщеславия» упоминает о двух юных лондонцах, имеющих «склонность к изображению театральных типов». В сходном духе почти каждая улица Лондона в свое время становилась предметом драматургического внимания – от «Невинной девушки с Чипсайда» до «Калеки с Фенчерч-стрит», от «Заправилы с Биллингсгейтского рынка» до «Ладгейтских влюбленных», от «Даугейтского дьявола» до «Ньюгейтского арапчонка». В спектаклях по этим пьесам, как и по «Варфоломеевской ярмарке» Джонсона, зрители видели тот театр, который отражал природную суть их бытия и природную суть самого города. По сюжету пьесы эти были, как правило, жестокими и мелодраматическими, но это-то и позволяло им создавать верный образ кипучей городской жизни.
В свою очередь, сама лондонская жизнь могла превращаться в уличный театр – театр зачастую непроизвольный и порой трагический. Люди бедные – а бездомные в особенности – не могут притязать на тайну частной жизни, и, как заметил Гиссинг в романе «Преисподняя» (1889), «происходящие между ними сцены нежности и ярости должны большей частью разыгрываться на людях», так что вопли и перешептывания их явственно слышны посторонним.
Сегодня налицо весьма ясные свидетельства, говорящие о том, что в Лондоне некогда существовал древнеримский театр; он был расположен к юго-западу от нынешнего собора Св. Павла и всего на 150 с небольшим футов восточнее того места близ Паддл-Дока, где ныне находится театр «Мермейд» («Русалка»). Имеются также данные о том, что в 1567 году действовал театр в Уайтчепеле; он располагался за городскими воротами Олдгейт на небольшом от них расстоянии, высота его сцены составляла примерно пять футов, и здание было оборудовано галереями для зрителей.
Несколько позднее возник «Театр» в полях Шордича. Он был построен из древесины и крыт соломой; сооружение было охарактеризовано как «превосходный дом для зрелищ, возведенный в Полях». Там исполнялись «Доктор Фауст» Марло и «Гамлет» Шекспира. «Театр», безусловно, пользовался популярностью – ведь год спустя в двухстах шагах от него появился еще один театр; он получил название «Куртина», превратившееся много позже в «Зеленый занавес»[28], что соответствует цветному изображению на его фасаде. Театры, подобно тавернам и лавкам, ярко рекламировались, чтобы привлечь внимание горожан.
Эти два театра стали своего рода образцом для их более знаменитых потомков, которые сыграли такую важную роль в культуре елизаветинской эпохи. Все эти театры (за исключением «частного» театра Блэкфрайарс) находились вне городских стен, а два из них, расположенные на северных полях, были сооружены на земле, ранее принадлежавшей монастырю Холиуэлл; название наводит на мысль, что где-то рядом в свое время был «святой источник» («holy well»). Возможно, театры нарочно строили там, где раньше разыгрывались священные действа. Той же причиной может объясняться возникновение театра на месте старинного доминиканского монастыря Блэкфрайарс. Лондонцы всегда знали и учитывали топографию своего города и его окрестностей, и поэтому во многих случаях и во многих сферах жизни та или иная деятельность оказывается привязана к тому или иному месту. Где находился «theatrum» XII века, нам неизвестно, но предположение о том, что он располагался там же, где в 1580-е и 1590-е годы возникли «Роза», «Лебедь» и «Глобус», выглядит во всяком случае разумным.
Истоки ранней театральной архитектуры уже становились предметом размышлений, и высказывалась мысль, что она взяла за образец оборудованные галереями внутренние дворы гостиниц, где давали представления бродячие труппы менестрелей и актеров. Такие гостиницы назывались «inn-playhouses» («гостиницами-театрами»); на Грейсчерч-стрит их было две («Колокол» и «Скрещенные ключи»), еще одна находилась на Ладгейт-хилле. Она называлась «Belle Sauvage», то есть «Прекрасная дикарка», и, подобно другим, вскоре приобрела отчетливо скверную репутацию. В 1580 году указом Тайного совета лондонским властям было предписано «изгнать актеров из города» и «снести балаганы и игорные дома в пределах, на которые распространяются вольности города Лондона», поскольку присутствие актеров поощряет «безнравственность, азартные игры, невоздержанность… мятежи учеников». Иными словами, театр может спровоцировать беспорядки, которые, кажется, постоянно тлели под поверхностью городской жизни. Он также увеличивал риск распространения двух страшных лондонских бедствий – огня и эпидемий.
Другие историки театра считают, что подлинным прототипом елизаветинского театра был не гостиничный двор, а арена для травли медведей или для петушиных боев. Несомненно, эти развлечения не были несовместимы с серьезной драматургией. Некоторые театры на время превращались в площадки для медвежьей травли или кулачных боев, а на иных аренах для травли быков или петушиных схваток порой игрались спектакли. Между этими двумя видами зрелищ не было непроходимой границы, и историки высказывали мысль, что на подмостках «Глобуса» и «Лебедя» могли выступать также и акробаты, фехтовальщики, канатоходцы. Эдвард Аллен, великий актер и антрепренер начала XVII века, был также смотрителем королевских медведей. Публичная арена была воистину многолика.
Популярность елизаветинской драмы характеризует восхищавшихся ею лондонцев: они были неравнодушны к яркому, многоцветному ритуалу и очень любили красноречие. Потребность толпы в периодическом нарушении спокойствия вспышками насилия щедро удовлетворялась сюжетами пьес; природная гордость лондонцев историей своего города принималась во внимание постановщиками тех торжественных драматически-исторических действ, что непременно входили в меню театров. Заставляя Фальстафа и его дружков обретаться на Истчипе, Шекспир воскрешает город, каким он был двумя столетиями раньше. Зрелищность и жестокость, достоинство горожанина и национальная гордость – все это находило естественную среду обитания в театрах Лондона.
Звучали, конечно, знакомые жалобы. В 1596 году, когда Бербедж попытался заново открыть театр «Блэкфрайарс», «знатные господа», жившие в старинных монастырских зданиях, воспротивились – дескать, театр привлечет «людей бродяжничающих и распутных»; к тому же «звуки барабанов и труб» будут мешать службам в окрестных церквах. Когда театр все же наконец открылся, те, кто приезжал посмотреть пьесу Шекспира или Чапмена, должны были покидать свои кареты у западной стены собора Св. Павла или у питьевого фонтана на берегу Флита и оставшуюся часть пути проделывать пешком; целью этой меры было опять-таки пресечение беспорядков.
Театр «Фортуна» на улице Голдинг-лейн (ныне Голден-лейн) был знаменит своими «воспламенениями» посредством «петард», «грома» и «искусственных молний». С посетителей брали пенс за стоячее место, два за сидячее и три за «удобнейшие мягкие кресла». Как пишет Томас Платтер в «Путешествиях по Англии», «по рядам разносили еду и напитки».
В годы пуританской Республики театры были закрыты – люди, мол, и без того насмотрелись публичных трагедий и больше не нуждаются в их сценических версиях. Театральные представления разыгрывались тогда тайно или под видом чего-то иного. Театр «Красный бык» в Кларкенуэлле – всего в нескольких сотнях шагов к северу от Смитфилда – демонстрировал ходьбу на канате и тому подобное, но ухитрялся все же вставлять в программу «шуточные сценки» и «отрывки из пьес». Тяга рядовых лондонцев к этим зрелищам была столь велика, что один современник писал: «Я наблюдал такой наплыв посетителей в театр "Красный бык" – не маленький по размерам, – что сколько людей попало на представление, столько же тех, кому не досталось мест, ушло несолоно хлебавши». Даже после разнообразных запретительных указов 1642 и 1648 годов жалобы на спектакли и актеров не умолкали, из чего мы можем сделать вывод, что лондонские ценители театра по-прежнему могли видеть драматические постановки, по крайней мере в «отрывках».
Можно поэтому предположить, что лондонцы разделяли мнение одного из своих сограждан – Сэмюэла Пипса, заявившего после Реставрации, что театр стал «в тысячу раз лучше и славней, чем когда-либо раньше». Он имел в виду недавно получившие патенты театры «Дорсет-гарденз» и «Друри-лейн», которые были совершенно не похожи на театры старого образца; как писал далее тот же Пипс, «ныне все стало благородно, нигде никакой грубости». Театр сделался более рафинированным, чтобы нравиться королю, двору и тем лондонцам, что разделяли их вкусы и понятия. Диалект кокни теперь не копировался на сцене, как в пьесах Шекспира, а высмеивался, и народный театр прежних десятилетий ушел в прошлое.
И все же те лондонцы, что в большей степени принадлежали миру «кокни», тоже посещали новые театры; их, конечно, вряд ли встречали с распростертыми объятиями в ложах и партере, где сидели более состоятельные горожане, но им был открыт доступ на галерку, откуда они могли низвергать брань и швырять гнилые плоды как на сцену, так и на головы респектабельной публики. Кокни были, однако, лишь одним из элементов театральной аудитории, в целом пристрастной и легко воспламеняющейся. Создавались «клаки», чтобы повышать в ранге или, наоборот, проваливать новые постановки; среди «благородных господ» вспыхивали драки; спектакль зачастую эффектно переходил в общую потасовку. С другой стороны, мятежам была присуща некая театральность. Когда Дэвид Гаррик в середине XVIII века предложил отменить допуск зрителей в зал за полцены после третьего из пяти актов (спектакли начинались в шесть вечера), в день, на который было назначено это нововведение, театр «Друри-лейн» наполнился безмолвной публикой. П. Ж. Гроле изобразил эту сцену в своей «Поездке по Лондону» (1772). Как только начался спектакль, раздался «общий крик», в ход были пущены «кулаки и дубинки», а затем насилие пошло по нарастающей: зрители «ломали сиденья в партере и на галерке» и «крушили ложи». Фигура льва, украшавшая королевскую ложу, была сброшена на сцену и упала среди актеров, фигура единорога полетела в оркестр, где «разнесла вдребезги большой клавесин». 19 января 1763 года Босуэлл писал в своем «Лондонском дневнике»: «Мы вступили в зал, заняли позицию посреди партера и, с дубовыми палками в руках и свистками в карманах, способными издавать пронзительные звуки, сидели в полной готовности».
Подобное поведение в столичных театрах продолжалось и в XIX веке. Немецкий князь Герман фон Пюклер-Мускау, посетивший Лондон в 1827 году и позднее карикатурно изображенный Диккенсом в «Посмертных записках Пиквикского клуба» под именем «граф Сморлторк», писал: «Для иностранца самое ошеломляющее в английских театрах – неслыханная грубость и неотесанность публики». Беспорядки 1807 года, вызванные повышением цен на билеты в театре «Ковент-гарден», длились семьдесят вечеров; обстоятельства личной жизни актера Эдмунда Кина, обвиненного в пьянстве и адюльтере, имели следствием четыре вечера дикого буйства в театре «Друри-лейн». Дух групповой солидарности не раз становился причиной драк как в зрительном зале, так и среди актеров. Провоцировало беспорядки также присутствие на сцене иностранцев; когда в театре «Друри-лейн» появилась труппа парижского «Исторического театра» («Théâtre Historique»), публика ринулась на подмостки. В 1805 году, когда комедия «Портные» обидела соответствующее профессиональное сообщество, толпа окружила театр «Ройял» на Хеймаркете. В 1743 году противоборствующие группы привели в театральный зал профессиональных кулачных бойцов, дабы решить спор грубой силой. Это была городская драма во всех смыслах – и все же в самом городе подлинная драма по-прежнему разворачивалась прямо на улицах.