Некоторые наказания были более экзотическими. Проституткам и «блудникам» (тем, кто якшался с проститутками) выбривали волосы, оставляя полоску в два дюйма над лбом у мужчин и маленький кружок на макушке у женщин. Затем их отводили к соответствующим позорным столбам, где они становились мишенью для нападок и развлечений честных горожан. Если женщину уличали в проституции, ей полагалось «прошествовать от тюрьмы до Олдгейта» в капюшоне из полосатой ткани и с белой свечой в руке; потом ее доставляли к позорному столбу, а затем, после ритуальных оскорблений, вели по Чипсайду и через Ньюгейт в охраняемые дома на Кок-лейн в западном Смитфилде.
Перед теми, кто был приговорен к позорному столбу за продажу недоброкачественных тканей или других товаров, сжигали вещи, которыми они торговали. Джон Уолтер пользовался неправильной меркой при продаже угля; суд повелел приковать его к позорному столбу и в течение часа «жечь под ним его добро». Иногда путешествие к месту наказания сопровождалось дополнительными унижениями: преступника заставляли ехать на лошади задом наперед и надевали ему на голову шутовской колпак. Некоего священника, пойманного in flagrante delicto (на месте преступления), провели по улицам в спущенных штанах, а его церковное облачение в это время несли перед ним. Сэра Томаса де Тербервилла, предателя, вывели на улицу в полосатом балахоне и белых башмаках; его привязали к лошади, а рядом с ним ехали шестеро должностных лиц, с ног до головы одетых в красное, считавшееся «дьявольским» цветом. Таким образом, наказание порой обращалось в праздник; в относительно небольшом и замкнутом городе оно становилось торжеством коммунального духа.
Однако жестокость – можно даже сказать, варварская жестокость – всегда была готова вырваться наружу, и это лучше всего демонстрирует судьба преступников, избежавших петли и позорного столба и угодивших в Ньюгейт. Анализ материалов следствий, проводимых коронером в 1315–1316 годах, показывает, что шестьдесят два из восьмидесяти пяти человек, причины смерти которых подлежали выяснению, были убиты в Ньюгейтской тюрьме. Естественно, что совершалось множество отчаянных попыток вырваться из этого гибельного места. Как-то раз заключенные прорвались на крышу и «бились с гражданами и удерживали ворота весьма долго», из чего явствует, что охраняли тюрьму, по сути, сами же лондонцы. Пожалуй, нечего удивляться тому, что один из первых уцелевших текстов на лондонском английском, написанный в середине XIII столетия, носит название «Молитва узника».
Был только один эффективный способ избежать гнева горожан, и заключался он в том, чтобы воспользоваться правом убежища. Преступник, которому удавалось ускользнуть от преследователей и спрятаться в какой-либо из множества церквей, мог провести там в безопасности сорок дней. Блюстители закона сторожили церковь на случай внезапного побега, не оставляя своего поста ни днем ни ночью, и отряд горожан дежурил рядом круглые сутки. Кроме храмов, спасение можно было найти в Саутуорке, на южном берегу реки и к востоку от Тауэра – иными словами, там, где кончалась власть города, правонарушитель получал свободу. Это еще одно свидетельство замкнутости города на себе, хотя в подобных случаях ему не помешала бы более широкая юрисдикция. Находясь в убежище, преступник часто делал признание официальным лицам, а по окончании сорока дней его заставляли «отречься от подданства» и отправиться в изгнание. Затем его принародно объявляли изгоем на фолькмоте.
Так по древним актам и заключениям коронера, судебным постановлениям и приказам, отчетам и архивным записям мы можем восстановить дух средневекового Лондона, царивший на тех улицах и в тех переулочках, где люди обитают и поныне. Но если в тогдашнем городском обществе нередко возникали жестокие столкновения на бытовой почве, то не менее бурной была и его политическая жизнь.
Летописи XIII века изобилуют сообщениями о мятежах, побоищах и уличных стычках. В течение этого периода Лондон почти непрерывно конфликтовал с правящим монархом Генрихом III, тогда как за власть внутри города боролись группы, именовавшие себя оптиматами и популярами, – старые могущественные коммерсанты, представляющие собой олигархическую верхушку, и члены ремесленных и торговых союзов, которые лишь недавно почувствовали свою силу. Ситуация осложнялась еще и тем, что олигархи тяготели к роялизму, а популяры, иначе называемые «медиокрами», инстинктивно поддерживали знать, открыто враждовавшую с королем. Как обычно, Лондон снова был ставкой в этой игре. Тот, кто получал власть над городом, был близок к власти над всем королевством. Периодически вспыхивавшие в стране междоусобные войны имели свои последствия: в городе возникали партии и кланы, поддерживающие соперников, так что на улицах Лондона разыгрывались битвы, которые были миниатюрным отражением склок национального масштаба. Город поистине являлся воплощением всей Англии.
Транспортная «пробка» на Ладгейт-хилле во второй половине XIX в., изображенная французским художником Гюставом Доре.
В Лондоне всегда было шумно – это одна из черт, создающих нездоровый облик города. Это же говорит и о его противоестественности: город рычит, словно гигантское чудище. Но это также свидетельство его энергии и его мощи.
C самого его основания в Лондоне звенели молотки ремесленников и раздавались выкрики продавцов; такого шума не было ни в одной другой части страны, и в некоторых кварталах – например, там, где жили кузнецы и бондари, – грохот стоял почти невыносимый. Но были и другие звуки. В раннем Средневековье к гомону торговцев и стуку ремесленников добавлялся звон колоколов и колокольчиков – мирских, церковных, монастырских, сторожевых и оповещающих о конце рабочего дня.
Может показаться, что колокола должны были звонить гораздо реже после Реформации, когда Лондон перестал быть городом набожных католиков, но все факты говорят о том, что горожане и тогда не утратили своей любви к ним. Одного немецкого герцога, прибывшего в Лондон вечером 12 сентября 1602 года, поразило удивительное сочетание городских шумов. «Достигнув Лондона, мы услышали громкий звон колоколов почти во всех церквах, не утихавший до позднего часа, и то же повторялось в последующие дни до семи или восьми часов вечера. Нам сообщили, что молодые люди занимаются этим ради упражнения и забавы, а порой даже бьются об заклад на крупные суммы, соревнуясь, кто дольше или красивее прочих прозвонит в колокол. В приходах тратят на колокола огромные деньги, ибо тот приход почитается больше всех, где звонят мелодичнее. Передают, что старая королева весьма одобряла сие развлечение, видя в нем признак процветания народа». Этот отрывок заимствован из книги Брюса Р. Смита «Мир звуков Англии в начале современной эпохи», предлагающей своеобразную трактовку лондонской истории. В ней выдвигается предположение, что гармоничный колокольный звон должен был в известном смысле выражать гармоничность самого города, включая «процветание» народа, но на самом деле тут налицо элемент театральности и бравады, к которым были издавна склонны жители Лондона. И действительно, в их любви к громким звукам сквозит чуть ли не склонность к насилию. Еще один немецкий путешественник написал в 1598 году, что лондонцы «обожают такие оглушительные звуки, как пальба из пушек, барабанный бой и колокольный звон, и посему многие из них… часто поднимаются на колокольню и по нескольку часов кряду звонят изо всей мочи ради удовольствия». Капеллан венецианского посла также сообщал, что «лондонские юноши заключают пари – кому удастся прозвонить в колокола так, чтобы слышно было далее всего». Здесь жажде самовыражения сопутствуют агрессивность и дух соперничества.
В свете всего сказанного, пожалуй, не стоит удивляться тому, что само определение понятия «лондонец» носило, так сказать, акустический характер. Истинным кокни считался тот, кто родился в пределах слышимости колоколов Сент-Мэри-ле-Боу – по свидетельству Джона Стоу, «наизнаменитейшей приходской церкви во всем городе и окрест». Файнс Морисон в 1617 году заявил, что «лондонцев, живущих в пределах звона Ле-Боу, в насмешку зовут кокни и поедателями намасленных тостов». Брюс Смит предположил, что слово «кокни» происходит от флюгера в форме петушка (cock), некогда венчавшего колокольню Сент-Мэри-ле-Боу, и что возникновение соответствия между понятием «лондонец» и колокольным звоном объясняется «болтливостью» или «краснобайством» местных жителей.
По мере роста города рос и уровень городского шума. К началу XV века, как пишет Уолтер Безант в своем «Лондоне», «более шумного города не было в целом свете» – его было слышно в Хайгейте и на суррейских холмах. Деккер в «Семи смертных грехах Лондона» пишет о компонентах этого непрекращающегося шума: «в одном месте стучат молотками; в другом набивают обручи; в третьем звенят посудой; в четвертом с грохотом катят бочку для воды». Здесь шум ассоциируется с активной деятельностью и особенно с зарабатыванием денег. Шум был неизбежным атрибутом труда плотников и бондарей, кузнецов и оружейников. И представители других профессий – грузчики, носильщики, рабочие на верфях – считали шум непременным спутником своего ремесла: только с его помощью можно было утвердить себя и продемонстрировать свою роль в жизни торгового города.
В разных городских районах звучали разные шумы. Например, из литейных Лотбери «слышался шум, несносный для уха прохожего, не привыкшего к чему-либо подобному», а в квартале кузнецов не умолкал «грохот и звон их молотов и наковален». Был также вездесущий шум лондонских улиц, где, сошлемся опять на Томаса Деккера, «повозки и кареты грохотали невыносимо» и где «на открытых мостовых столько топота, столько говора, столько бега, столько езды, столько хлопанья окон и стука в двери и столь громко требуют напитков, покупают мясо и честят друг друга, что мне всякий раз чудится, будто я обитаю в городе вечной битвы». На фоне такого шума легко родятся образы насилия и агрессии. В 1598 году поэт Эверард Гилпин сочинил сатирические стихи о «забитых людом улицах» Лондона, на которых он наблюдал «мешанину из стольких шумов… стольких разных голосов». Здесь неоднородность Лондона проявляется в характере уличного шума. Но в отсутствие постоянного гула транспорта, без которого нельзя представить себе улицы современного Лондона, человеческие голоса должны были слышаться отчетливей. Деревянные и каменные дома по обе стороны основных магистралей отражали звук голосов, так что одной из главных особенностей города в XVI столетии должен был быть неумолчный гомон толпы, сливающийся в один настойчивый монолог, который можно определить как разговор города с самим собой.
Существовали места, где голоса достигали такой высоты и громкости, что тоже воспринимались как типично «лондонский» шум. Было известно, что под сводами собора Св. Павла голоса звучат по-другому. Заглянем еще раз в монографию Брюса Смита: «Шум здесь подобен тому, какой издают пчелы: это странное гудение или жужжание, являющее собой смесь шагов и разговоров, нечто вроде тихого рокота или громкого шепота». Королевская биржа, где собирались купцы со всего света, была «гулкая, со сводчатыми потолками, и всякое сказанное в ней слово многократно повторялось эхом». Коммерческий центр отличался усиленной реверберацией, и финансовые сделки порождали нечто похожее на раскаты грома. А в трактиры, посетителями которых были торговцы и коммерсанты, «люди приходили поднять настроение, но вместо того поднимали шум». Таким образом, в храмах власти и торговли стоял навязчивый гул мужских голосов, звучащих на повышенных тонах. Насчет трактиров Сэмюэл Джонсон как-то заметил: «Сэр, в одних только этих заведениях вас встречают тем радушнее, чем больше вы производите шуму». Это полезное наблюдение скрывает в себе намек на свойственные лондонцам агрессивность и любовь к драматическим эффектам: чем громче вы шумите, тем больше у вас прав считаться истинным лондонцем. В театрах тоже стоял несмолкающий шум: зазывалы расхваливали достоинства спектакля, гудела набившаяся в зал публика, кто-то грыз орехи, а кто-то требовал эля.
А на улицах звонили колокола, грохотали телеги, перекрикивались торговцы, лаяли собаки, хлопали на ветру вывески. Но был и еще один звук, относительно непривычный для лондонцев более поздних поколений, – а именно журчание воды. В XVI столетии по городу бежали ручьи и речки. Звук воды, льющейся из пятнадцати трубопроводов, смешивался с шумом Темзы и плеском ее волн, слышными на всех улочках и дорогах, ведущих к реке. Вода из Темзы перекачивалась в маленькие деревянные трубы с помощью огромных колес, и их бесконечный скрежет тоже вплетался в и без того оглушительный шум города.
В 1682 году это был все тот же постоянный шум, похожий на нескончаемый крик. «Ложусь я в бурю и под гром встаю», – провозгласил в этом году сэр Джон Олдем. Он говорит о «трезвоне неугомонных колоколов», наряду с которым в городе раздаются
Тирады пьяниц, звон полночный стражи,
Шум в лавках и лоточников призыв.
Автор хочет сказать, что город непрерывно бодрствует: жизнь в нем кипит круглые сутки. Надо иметь в виду, что Лондон XVII века был населен не только людьми, но и животными. Сэмюэла Пипса разбудил как-то ночью «дьявольский гам, поднятый боровом, коровою и собакой». Звуки, которые издавали «столичные» лошади, коровы, собаки, кошки, свиньи, овцы и куры, смешивались с топотом и мычанием огромных стад, перегоняемых в Смитфилд и на другие открытые рынки; Лондон, как тогда говорили, пожирал провинцию, и его чавканье было слышно повсюду.
Многие авторы рассказывают о том, как удивлял и озадачивал лондонский шум людей, приехавших в этот город впервые. С одной стороны, он рассматривался как свидетельство лондонской «вольницы», ибо граница между свободой и анархией здесь всегда оставалась размытой. В городе, насквозь проникнутом эгалитарным духом, каждый был волен занимать свое собственное место, «самовыражаясь» посредством бесконечного шума. Слух чужестранца, изображенного на гравюре Хогарта «Взбешенный музыкант» (1741), атакуют хрюканье борова (возможно, потомка того, который досаждал Пипсу), вопли кошек, трещотка девочки, барабан мальчишки, выклики молочницы, жалобный призыв продавца баллад, занятые своим делом точильщик ножей и изготовитель оловянной посуды, перезвон колоколов, попугай, бродячий музыкант, наигрывающий на гобое, пронзительный крик мусорщика и собачий лай. Все персонажи картины замечательны тем, что представляют собой выразительные и очень знакомые лондонские типы. Здесь Хогарт воспевает шум как неотъемлемую принадлежность городской жизни. Шуметь – это привилегия лондонцев; следовательно, шум есть органическое и неизбежное условие существования города. Например, лишить уличных торговцев и разносчиков права кричать значило бы обречь их на гибель.
Конечно, люди, приехавшие в город по делам, не обязаны были разделять любовь Хогарта к шуму, окружавшему его с самого рождения. Героя романа Тобайаса Смоллетта «Путешествие Хамфри Клинкера» (1771) ночные шумы приводят в отчаяние. «Каждый час я просыпаюсь, разбуженный страшным шумом ночного дозора, выкликающего часы по всем улицам и бьющего в колотушку у каждых ворот», – иллюстрация того факта, что даже само время может служить причиной шума. И утром тоже: «Меня сгоняет с постели еще более устрашающий грохот деревенских телег и крик зеленщиков, продающих у меня под окнами зеленый горошек»[13]. Торговля, так же как и время, должна громогласно заявлять о себе. Йозеф Гайдн жаловался, что ему придется бежать в Вену, «чтобы иметь возможность поработать в тишине, ибо шум, который поднимают простолюдины, торгующие на улицах своим товаром, просто невыносим».
Однако были и те, кто настолько горячо жаждал причаститься лондонского духа, что приветствовал шум и заключал его в объятия, точно пылкий влюбленный. «Здешний шум, – писал Босуэлл, впервые попавший в Лондон в 1762 году, – толпа, пестрота магазинов и вывесок приятно удивили меня». Он прибыл в столицу через Хайгейт и, добравшись до этой возвышенности, мог уже слышать шум. «Попробуйте спуститься по Хайгейт-хилл в летний день, – писала Летиция Лэндон в начале XIX столетия, – и вы увидите огромную массу домов, раскинувшихся темной панорамой, услышите особый нестихающий шум, который уподобляют рокоту далекого океана, хотя он звучит совершенно иначе… а потом скажите, существовали ли когда-либо холм или долина, способные разбудить в душе столь могучее и благоговейное чувство, знакомое нам благодаря шедеврам эпической поэзии». Так шум города вносит свою лепту в его величие.
Это впечатление тревожащего душу, почти трансцендентного звука было, по сути, открытием XIX столетия, когда Лондон превратился в великий урбанистический миф для всего света. Его шум стал вселять в души людей благоговение и ужас; в нем появилось нечто сакральное. В 1857 году Чарлз Манби Смит в своем парадоксально озаглавленном «Малом мире Лондона» характеризовал его как «тот трудноописуемый, но постоянный далекий рокот, который показывает, что Лондон не теряет времени попусту, и который к середине дня перерастет в оглушительный рев, а покуда лишь неуловимо, но непреклонно усиливается». Слово «рев» намекает на присутствие гигантского зверя, но более важно здесь это описание ровного далекого рокота – словно некой формы медитации или самопознания. В том же повествовании мы читаем о «непрерывном ошеломительном напоре оглушающих звуков, который свидетельствует, что кровь Лондона стремительно бежит по тысяче его сосудов, – явление, впрочем, отнюдь не досаждающее коренному лондонцу, как не досаждает дикарю-индейцу, ютящемуся у подножия водопада, его вечный гул». Это любопытный образ, он роднит Лондон с естественной стихией; в то же время здесь слышится неявный намек на дикость местных жителей, неукрощенных и неукротимых.
С расстояния в три мили, то есть из «отдаленных» пригородов, которым вскоре суждено было оказаться втянутыми в могучий водоворот города, шум Лондона представляется «рокотом морских волн, разбивающихся о каменистый берег, если слушать его вдали от моря». Это навязчивый образ близости огромного метрополиса. Этот несмолкающий звук сравнивали с Ниагарой, которая неумолимо низвергает с кручи свой вечный поток, и с биением человеческого сердца. Он кажется близким и вместе с тем безличным, как голос самой жизни. То же ощущение посетило Шелли, когда он написал:
О Лондон – как великий океан,
Чей рев и глух, и громок, извергаешь
На берег ты останки жертв и воешь, требуя еще.
Эпитеты «глухой» и «громкий» создают образ безжалостного монстра; глагол «выть» говорит о страхе, боли и ярости в равной мере. В шуме города сквозят алчность и беспомощность, словно в крике ребенка, который никогда не взрослеет. Это древний, но вечно обновляющийся голос.
Знаменитый американский автор XIX века Джеймс Расселл Лоуэлл писал: «Признаюсь, что стоит мне подумать о любимом мною Лондоне, как я вспоминаю о дворце, построенном Давидом для Вирсавии, которая, сидя в нем, слышала бег сотни потоков: потоков мысли, потоков разума, потоков деятельности. Еще одна особенность Лондона поражает меня необыкновенно: это его низкий, непрестанный рокот, не похожий ни на какой иной звук; он впечатляет больше рева бури или водопада, ибо в нем ощущается присутствие человеческой воли и сознательного движения, и я признаюсь, что этот звук напоминает мне смутный гул самого времени».
Таким образом, здесь тоже находит свое проявление мистическое чувство: Лондон становится воплощением самого времени. Великие потоки мысли и разума никогда не прекращают своего бега; изменив метафору, можно сказать, что они напоминают космические ветры. Но действительно ли шум города – это шум самого времени? В подобном шуме должен слышаться звук перетекания будущего в прошлое, этого стремительного и необратимого процесса, происходящего «в данный миг», которого нельзя ни уловить, ни осознать. Тогда это шум гигантской утраты, тот «вой», о котором пишет Шелли. Говоря словами Т. С. Элиота, поэта, чье понимание времени и вечности сложилось под прямым воздействием лондонских впечатлений, «все время неискупимо». Лондон тоже «неискупим», и при желании мы можем ощутить в его шуме бег огромного количества отдельных, «личных» времен, непрерывно утекающих в небытие.
Однако даже в гуле этого могучего потока можно было различить и запомнить звуки, характерные именно для Лондона и ни для какого иного города XIX столетия. Это звучание «немецкого оркестра» с его рожком, тромбоном и кларнетом; это жалобные причитания шарманки; это речитатив старого продавца спичек, предлагающего свои «люциферы». Это громыхание телеги мусорщика, влекомой огромными битюгами «в тиарах из звенящих колокольчиков». Это бесконечный цокот копыт, без которого Лондон попросту осиротел. Одна лондонская дама жаловалась: «Я ужасно скучаю по ночному стуку копыт – без него мне так одиноко». Был, разумеется, и постоянный стук колес, бесконечно катящихся, будто их инерция никогда не встречала сопротивления. «Для слуха чужестранца, – писал в 1837 году один газетчик, – никогда не утихающий грохот бесчисленных экипажей, которые снуют по улицам Лондона, представляет собой почти невыносимое испытание. Потолковать с приятелем, случайно встреченным на улице, абсолютно невозможно… Из того, что говорит ваш собеседник, вы не разберете ни слова». Джейн Карлейль, поселившаяся в Лондоне вместе со своим мужем Томасом, в 1843 году спрашивала у подруги в письме: «Не странно ли, что у меня в ушах стоит нескончаемый шум, который издают мужчины, женщины, дети, омнибусы, экипажи, кареты, кебы, телеги, подводы, колокола, колокольчики, то и дело стучащие в двери визитеры, почтальоны, лакеи – словом, творится что-то невообразимое?» Ей казалось, будто весь мир сошел с ума. То же чувство сквозит в книге, озаглавленной «Воспоминания о Лондоне 1840-х», где о шуме уличного движения написано так: «Словно стук всех колес всех экипажей на свете слился в один скрежещущий, стонущий, грохочущий рев».
В 1830-х мостовые многих основных магистралей были деревянными – в качестве примеров можно привести Оксфорд-стрит и Стрэнд, – но вездесущий шум был непобедим. В «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» (1886) Р. Л. Стивенсон пишет о «раздающемся со всех сторон глухом рычании Лондона». В жизнеописании Теннисона указывается, что поэт «всегда наслаждался "могучим ревом" Лондона». «Это разум. Его голос», – сказал он сыну. Шарлотта Бронте тоже слышала этот рев и пришла от него в восхищение. В каждом случае, хотя порой и с известной тревогой, отмечается присутствие некоего живого существа; это одна гигантская жизнь, представляющая собой сумму индивидуальных жизней, так что в конце «Крошки Доррит» маленькая героиня и ее муж «спокойно шли вперед, счастливые и неразлучные среди уличного шума, на солнце и в тени, а люди вокруг них, крикливые, жадные, упрямые, наглые, тщеславные, сталкивались, расходились и теснили друг друга в вечной толчее»[14]. Те, кто счастлив, молчаливы и похожи на чужаков в городе, но жадные и беспокойные продолжают шуметь – или, скорее, служат рупором, через который льется рев города.
Все это изменилось в течение XX века. Те, кто жил в его начале, еще вспоминают грохот запряженных лошадьми фургонов и апоплексический рык омнибусов вместе с удивительно мирным и уютным цокотом копыт. Возможно, не стоит удивляться тому, что авторы, жившие в городе в первые десятилетия XX века, находили в этих шумах особую прелесть: ведь они, эти звуки, словно предрекали свое собственное скорое исчезновение.
В 1929 году, согласно «Бюллетеню Лондонского общества»[15], Министерство здравоохранения посетила группа членов Британской медицинской ассоциации, заявивших, что «городской шум угрожает здоровью населения». Вместо того чтобы восхвалять шум Лондона как голос самой жизни или по крайней мере свидетельство активности горожан, его сочли вредным и даже губительным. Он стал более однородным и монотонным, так что два года спустя в одном отчете указывалось, что «люди начинают возражать против этого утомительного и раздражающего фактора». Он стал также более безличным, и в качестве реакции на «дегуманизацию» шума были введены его измерения в децибелах. Сообщалось о многочисленных источниках шума и перечислялись так называемые «случаи нарушения тишины». Любопытно отметить возникший контраст с «человеческими» источниками шума на хогартовской гравюре «Взбешенный музыкант»: среди новых возмутителей спокойствия в 1930-е годы числились отбойный молоток, автомобильный рожок, строительные механизмы и «резкий и пронзительный свист паровоза». Много внимания уделялось «противоестественности» лондонского шума: «лязг клепальной машины достигает уровня в 112 децибел, тогда как сила грома – не более 70», – что возрождало старое представление о городе, противящемся естественным законам роста и развития. Говорилось также о пагубном воздействии лондонского шума «на мозг и всю нервную систему», результатом чего являются повышенная утомляемость, ослабление внимания и общая усталость.
Д. Г. Лоуренс оказался особенно чуток к этому изменению характера городских шумов. В первом десятилетии XX века он воспринимал их как выражение «гигантской ревущей души всех приключений», видя в «шуме» или «грохоте» нечто бодрящее, но позже уличное движение стало, на его взгляд, «чересчур плотным». Такова же суть содержания официальных отчетов, из чего следует, что романист затронул по-настоящему актуальную тему. Прежде «рев лондонского уличного движения говорил о романтике приключений человека в океане жизни», но теперь «его гул похож на монотонную пальбу далеких орудий, которые вдребезги разносят землю и самое жизнь, превращая все вокруг в мертвечину».
Во многих описаниях современного лондонского шума подчеркивается его монотонность. По замечанию Вирджинии Вулф, шум уличного движения «сливается в один звук, синевато-стальной, округлый», что хорошо передает искусственность и безличность этого вездесущего шума. В последние годы также не раз сообщалось о низком гуле, который слышен повсюду. Возможно, его издают люминесцентные лампы или огромные электронные системы, постоянно работающие в городских недрах; однако прочие звуки теперь скрадывает именно этот низкий «фоновый» гул. Шум машин и кондиционеров изменил атмосферу Лондона во всех смыслах, в первую очередь лишив структуру городских звуков ее прежней пестроты и неоднородности. Могучий рев Лондона XIX столетия, потеряв в силе, стал более навязчивым; издалека он кажется непрерывным скрежетом. За этим встает уже не образ моря, но образ машины. Бьющемуся сердцу Лондона больше не припишешь человеческих или природных качеств.
Шум голосов, без которого прежде нельзя было представить себе городские улицы, нынче почти совсем с них вытеснен – разве что иногда раздастся одинокий голос человека, отвечающего по мобильному телефону более громко и отрывисто, чем это бывает в обычном разговоре. Но два свойства меняющегося звукового ландшафта все-таки остались неизменными. В течение многих столетий коренные лондонцы отличались от своих современников тем, что говорили громче их, почти кричали, – и теперь весь Лондон превратился в один сплошной нескончаемый крик. Есть и другой характерный шум. Если вы в любое время дня остановитесь, к примеру, на Ломбард-стрит, то услышите на этой узкой улочке, как и на любой из соседних, эхо торопливых шагов. Они раздавались в самом центре Сити в течение многих сотен лет, и возможно, что истинно лондонским звуком является именно эхо шагов случайного прохожего, лучше всего передающее постоянство и переменчивость этого великого города.