Испания – страна, где в наши дни сосредоточено особенно много рассеянных по Европе кочевников, известных под названием Bohémiens, Gitanos, Gypsies, Zigeuner и т.п. В большинстве своем они обосновались или, точнее, ведут бродячую жизнь в южных и восточных провинциях – в Андалусии, Эстремадуре, в королевстве Мурсия; много их в Каталонии, откуда они часто переходят во Францию. Их можно встретить на всех ярмарках на юге нашей страны. Мужчины обычно торгуют лошадьми, лечат домашний скот и стригут мулов; помимо этого, они занимаются починкой тазов и медной посуды, не говоря уже о контрабанде и всяких недозволенных промыслах. Женщины гадают, попрошайничают и продают всевозможные снадобья, безвредные, а то и вредные.
Внешние особенности цыган легче подметить, нежели описать, и, увидев хотя бы одного из них, вы узнаете среди тысячи людей представителя этого племени. Лицо, выражение лица – вот что отличает их в первую очередь от других народов, населяющих ту же страну. Они гораздо смуглее тех, среди которых живут. Отсюда название калесы (черные), которое они нередко себе присваивают[99]. Глаза у цыган большие, раскосые и очень черные, опушены длинными, густыми ресницами. Взгляд их можно сравнить разве что со взглядом хищного зверя. В нем чувствуются одновременно отвага и робость, что довольно хорошо передает характер этой нации, хитрой, отважной, но «от природы боящейся побоев», как Панург. Мужчины по большей части хорошо сложены, стройны, ловки; не припомню, чтобы мне довелось видеть хоть одного тучного цыгана. В Германии много прехорошеньких цыганок; среди испанских хитан красота большая редкость. В юности они могут сойти за привлекательных дурнушек, но, народив, детей, становятся попросту отталкивающими. Нечистоплотность мужчин и женщин не поддается описанию, и тот, кто не видел волос цыганской матроны, едва ли поймет, что это такое, даже вообразив себе жесткую, засаленную и запыленную конскую гриву. В крупных городах Андалусии иные молоденькие цыганки, более миловидные, чем другие, несколько больше заботятся о своей внешности и за деньги исполняют пляски, весьма похожие на те, что запрещаются у нас на публичных балах во время карнавала. Английский миссионер мистер Борроу, автор двух интереснейших сочинений об испанских цыганах, которых он вознамерился обратить в истинную веру на средства Библейского общества, утверждает, будто не было случая, чтобы хитана проявила слабость к иноплеменнику. Мне кажется, что его похвалы целомудрию цыганок сильно преувеличены. Действительно, большинство испанских цыганок находятся в положении овидиевой дурнушки: Casta quam nemo roǵavit[100]. Хорошенькие, как и все испанки, весьма разборчивы в выборе любовников. Им надо понравиться, их благосклонность надо заслужить. В доказательство добродетели цыганок мистер Борроу приводит пример, который делает честь его собственной добродетели, а главное, его наивности. Некий знакомый ему человек сомнительной нравственности, утверждает он, тщетно предлагал несколько унций золота хорошенькой хитане. Андалусец, которому я рассказал этот случай, заметил, что этот безнравственный человек имел бы больше успеха, показав цыганке три-четыре пиастра, и что предлагать ей золото – способ столь же неубедительный, как и обещать миллион или два трактирной служанке. Неоспоримо, однако, что цыганки на редкость преданы своим мужьям. Нет такой опасности, таких лишений, на которые они не пошли бы, дабы вызволить мужа из беды. Одно из названий, которое присвоили себе цыгане, а именно, rome,́ или женатые люди, свидетельствует, по-моему, об их уважении к супружеству. В общем, можно сказать, что основная добродетель цыган – патриотизм, если можно именовать так их верность соплеменникам, их готовность помогать друг другу и нерушимое соблюдение тайны в иных неблаговидных делах.
Впрочем, нечто подобное наблюдается во всех тайных обществах, находящихся вне закона.
Несколько месяцев тому назад я побывал в таборе, расположившемся в Вогезах. В шатре у старейшей в роде цыганки лежал смертельно больной цыган, человек чужой ее семейству. Несмотря на хороший уход в больнице, он ушел оттуда, чтобы умереть среди соплеменников. Он находился у своих хозяев уже более трех месяцев, и они относились к нему много лучше, чем к сыновьям и зятьям, жившим под одним и тем же кровом. У него было мягкое ложе из соломы и мха с довольно чистыми простынями, тогда как остальные члены семьи – их было одиннадцать – спали на голых досках трех футов длиной. Таково гостеприимство цыган. Та же старуха, столь сердечно относившаяся к своему гостю, говорила мне при больном: Sinǵo, sinǵo, homte hi mulo. «Скоро, скоро ему суждено умереть». Впрочем, жизнь цыган так убога, что упоминание о близкой смерти нисколько их не пугает.
Полное равнодушие к религии – одна из примечательных особенностей цыган. Не то чтобы они были вольнодумцами или скептиками. Отнюдь нет: безбожниками они никогда себя не считали; они придерживаются вероисповедания той страны, где живут, но меняют его вместе с переменой отечества. Им одинаково чужды и суеверия, заменяющие религиозное чувство всем первобытным народам. Да и откуда было взяться суеверию у людей, которые кормятся за счет чужой легковерности? Я убедился, впрочем, что испанские цыгане до странности боятся прикосновения к мертвому телу. Мало кто из них согласится даже за деньги отнести покойника на кладбище.
Я уже говорил, что большинство цыганок занимаются гаданием, и хотя гадают они превосходно, главным источником дохода служит им торговля талисманами и приворотными зельями. У них имеются не только лапки жаб для удержания неверных сердец или толченый магнит для пробуждения любви в сердцах бесчувственных; в случае надобности они прибегают к могущественным заклинаниям, заставляя самого дьявола приходить им на помощь. В прошлом году одна знакомая испанка рассказала мне такую историю: она шла как-то, грустная и озабоченная, по улице Алькала́; сидевшая на тротуаре цыганка окликнула ее: «Красавица, ваш любовник изменил вам». Это была сущая правда. «Хотите, я заставлю его вернуться?» Легко понять, с какой радостью было принято это предложение и как велико было доверие, внушенное особой, которая с одного взгляда угадывала сокровенные тайны сердца. Из-за невозможности заняться магией на самой людной улице Мадрида свидание решили отложить до следующего дня. «Нет ничего проще, чем повергнуть изменщика к вашим ногам, – сказала хитана. – У вас, верно, найдется платок, шарф или мантилья, подаренные им?» Ей вручают шелковый шарф. «Теперь зашейте малиновым шелком в один угол шарфа пиастр, в другой – полпиастра, сюда – песету, туда – два реала. А посредине надо зашить золотой. Лучше всего дублон». Дама зашивает дублон и все прочее. «Хорошо, отдайте мне шарф, и ровно в полночь я отнесу его в Кампо Санто. Пойдемте вместе со мной, если вам хочется видеть настоящую чертовщину. Обещаю, не позже завтрашнего дня вы свидитесь со своим любимым». Цыганка отправилась одна в Кампо Санто: дама слишком боялась чертей, чтобы сопровождать ее. Предоставляю вам догадаться, обрела или нет покинутая женщина свой шарф и своего неверного любовника.
Несмотря на бедность и вызываемую ими неприязнь, цыгане пользуются известным уважением у людей малообразованных и очень кичатся этим. Они чувствуют свое умственное превосходство и открыто презирают народ, оказавший им гостеприимство. «Нечестивцы глупы, – говорила мне одна вогезская цыганка, – надуть их ровно ничего не стоит. Давеча какая-то крестьянка подзывает меня, вхожу к ней. У нее дымит печь, и она просит меня поворожить, чтобы наладить тягу. Прежде всего я прошу дать мне большой кусок сала. Затем начинаю бормотать на роммани: «Ты дура, дурой родилась и дурой умрешь…» А подойдя к двери, говорю по-немецки: «Верное средство, чтобы печь у тебя не дымила, – это ее не топить». И пускаюсь наутек.
История цыган все еще представляет собой загадку. Известно, правда, что малочисленные их толпы впервые появились в Восточной Европе в начале XV века; однако мы не знаем, откуда и почему они пришли в Европу, и, самое поразительное, нам неизвестно, каким образом они наводнили за короткое время несколько областей, весьма отдаленных одна от другой. У самих цыган не сохранилось преданий об их первоначальной родине, и если они чаще всего называют своей колыбелью Египет, то лишь потому, что поверили ходившей о них стародавней легенде.
Большинство ориенталистов, изучавших язык цыган, считают их выходцами из Индии, ибо многие корни и грамматические формы роммани попадаются в наречиях, происшедших от санскрита. За время своих долгих скитаний цыгане усвоили, понятно, немало иностранных слов. Так, во всех диалектах роммани встречается ряд греческих слов. Например: cocal – кость, от χοχα̃λόη; petalli – подкова, от πεταλον; cafi – гвоздь, от χαρψι и т.п. В настоящее время у цыган почти столько же диалектов, сколько разрозненных орд – в их племени. Они лучше говорят на языке той страны, где живут, чем на своем собственном, и прибегают к последнему лишь для того, чтобы свободно разговаривать при посторонних. Сравнив диалекты немецких и испанских цыган, разобщенных между собой на протяжении столетий, мы обнаружим в них огромное количество одних и тех же слов. И все же изначальный язык цыган претерпел большие, хотя и разные по степени, изменения под влиянием языков более культурных, которыми вынуждены были пользоваться эти кочевники. Немецкий, с одной стороны, испанский – с другой, настолько исказили самую сущность роммани, что шварцвальдский цыган не понял бы своего андалусского собрата, хотя, обменявшись несколькими фразами, они признали бы, что говорят на диалектах одного и того же языка. Несколько наиболее употребительных слов свойственны, как мне кажется, всем цыганским диалектам. В словарях, с которыми мне довелось познакомиться, pani значит вода, manro – хлеб, mâs – мясо, lon – соль.
Числительные почти идентичны во всех странах. Немецкий диалект, сохранивший немало изначальных грамматических форм, кажется мне гораздо чище диалекта испанского, перенявшего грамматические формы кастильского наречия. И все же некоторые его слова составляют исключение, свидетельствуя о древней общности обоих диалектов. В немецком диалекте прошедшее время образуется присоединением окончания ium к повелительному наклонению, иными словами, к корню глагола. В испанском роммани все глаголы спрягаются по образцу кастильских глаголов первого спряжения. Так, согласно правилам, глагол jamar (есть) должен дать в прошедшем времени jamé (я ел), глагол lillar (брать) – lille (я брал). Однако старики цыгане говорят: jayon, lillon. Я не знаю других глаголов, в которых сохранилась бы эта древняя форма.
Излагая на этих страницах свои более чем скромные познания в языке роммани, я позволю себе привести несколько арготических слов, которые французские воры позаимствовали у цыган. Просвещенная публика узнала из Парижских тайн, что chourin означает нож. Это чистейший роммани; tchouri – одно из слов, встречающихся во всех цыганских диалектах. Г-н Видок называет лошадь ǵres; это опять-таки цыганское слово ǵras, ǵre, ǵraste, ǵris. Упомянем также слово romanichel, под которым на парижском арго подразумеваются цыгане. Это не что иное, как искаженное словосочетание rommané tchave – цыганские парни. Но предметом моей гордости служит этимология существительного frimousse – личико, мордашка, которое все школьники употребляют или, точнее, употребляли в мое время. Прежде всего обратим внимание на то, что в своем любопытном словаре (1640 г.) Уден писал не frimousse, a firlimouse. Между тем firla, fila на роммани – это лицо; то же значение имеет и mui, полностью соответствующее латинскому os. Некий цыганский ученый-пурист сразу понял словосочетание firlamui, и, по-моему, оно соответствует духу его языка.
Всего сказанного вполне достаточно, чтобы у читателей Кармен создалось выгодное мнение о моих исследованиях в области роммани. Под конец приведу цыганскую пословицу, которая будет здесь весьма кстати: En retudi panda nasti abela macha: в наглухо закрытый рот мухе заказан ход.
Мне было двадцать три года, когда я отправился в Рим. Отец мой дал мне десяток рекомендательных писем, из которых одно, не менее чем на четырех страницах, было запечатано. На конверте было надписано: «Маркизе Альдобранди».
– Ты мне напишешь, – сказал мне отец, – по-прежнему ли маркиза красавица.
Я с детства помнил висевшую над камином в его кабинете миниатюру, изображавшую очень красивую женщину с напудренными волосами, в венке из плюща, с тигровой шкурой через плечо. На фоне можно было прочесть: «Roma, 18**»[102]. Наряд этой дамы казался мне странным, и я не раз спрашивал, кто она такая. Мне отвечали:
– Вакханка.
Но ответ этот меня не удовлетворял; я даже подозревал, что от меня что-то скрывают, так как при моем невинном вопросе матушка поджимала губы, а отец принимал серьезный вид.
На этот раз, передавая мне запечатанное письмо, он украдкой взглянул на портрет. Я невольно сделал то же самое, и мне пришло в голову, не является ли именно эта пудреная вакханка маркизой Альдобранди. Так как я уже начал кое-что понимать, то я сделал немаловажные выводы из гримасы моей матушки и взгляда, брошенного отцом.
По прибытии моем в Рим первым письмом, которое я доставил по адресу, было письмо к маркизе. Она жила в прекрасном палаццо поблизости от площади Св. Марка.
Я передал письмо и визитную карточку слуге в желтой ливрее, который ввел меня в просторную гостиную, довольно плохо обставленную, темную и унылую. Но во всех палаццо Рима находятся картины больших мастеров. И в этой гостиной их было немало, причем несколько – весьма замечательных.
Прежде всего я заметил женский портрет, как мне показалось, работы Леонардо да Винчи. По богатству рамы, по тому, что он стоял на подставке красного дерева, видно было, что это – украшение коллекции. Маркиза не появлялась, и у меня было достаточно времени, чтобы рассмотреть картину. Я даже поднес ее к окну, чтобы взглянуть на нее при более выгодном освещении. Это был, очевидно, портрет с натуры, а не фантазия, потому что такое лицо едва ли можно придумать: прекрасная женщина, с несколько полными губами, с почти сросшимися бровями, со взглядом одновременно надменным и ласковым. На заднем фоне был изображен ее герб с герцогской короной. Но больше всего меня поразил ее наряд: исключая пудру на волосах, он был совершенно такой же, как у вакханки моего отца.
Я еще держал портрет в руках, когда вошла маркиза.
– Совсем как отец! – воскликнула она, подходя ко мне. – Ах, эти французы! Не успел приехать, как уже завладел «Госпожой Лукрецией».
Я поспешил извиниться за свою нескромность и осыпал похвалами шедевр Леонардо, который я осмелился тронуть с места.
– Это действительно Леонардо, – сказала маркиза, – это портрет слишком знаменитой Лукреции Борджа. Из всех моих картин ваш отец больше всего восхищался этой… Но, боже мой, какое сходство! Я будто вижу вашего отца, каким он был двадцать пять лет тому назад. Как он поживает? Что поделывает? Не соберется ли он как-нибудь в Рим проведать нас?
Хотя на маркизе не было ни пудры, ни тигровой шкуры, я с первого же взгляда, силою вдохновения, узнал в ней вакханку моего отца. Двадцать пять лет, прошедшие с того времени, не могли уничтожить всех следов ее красоты. Только выражение лица изменилось, равно как и платье. Одета она была в черное, а тройной подбородок, важная улыбка, торжественный и просветленный вид ясно давали понять, что она ударилась в набожность.
Впрочем, она приняла меня как нельзя более радушно. Без лишних слов она предоставила в мое распоряжение свой дом, свой кошелек и своих друзей, в числе которых она назвала нескольких кардиналов.
– Смотрите на меня, – сказала она, – как на свою мать.
Она скромно опустила глаза.
– Ваш батюшка поручает мне присматривать за вами и давать вам советы.
И в доказательство того, что она не считает свои обязанности синекурой, она тотчас же начала предостерегать меня от опасностей, какие могут встретиться в Риме на пути молодого человека моего возраста, и умоляла меня избегать их. Мне следовало остерегаться дурной компании, особенно артистов, и водиться исключительно с людьми, которых она мне укажет. Одним словом, я выслушал форменную проповедь. Я отвечал почтительно, с подобающим лицемерием.
Когда я встал, чтобы уходить, она мне сказала:
– Я жалею, что мой сын, маркиз, в данный момент не здесь, а в Романье, в нашем имении, но я вас познакомлю со вторым моим сыном, Оттавио, который скоро будет монсеньором. Надеюсь, что он вам понравится и вы подружитесь, как этому и следует быть…
Она поспешно добавила:
– Потому что вы почти одного возраста, и он – юноша тихий и благоразумный, вроде вас.
Она тотчас же послала за доном Оттавио. Я увидел высокого молодого человека, бледного, меланхолического вида, с опущенными глазами, в котором сразу чувствовался святоша.
Не дав ему времени сказать что-либо, маркиза от его имени высказала готовность всегда и во всем служить мне. Он подтверждал глубокими поклонами каждую фразу своей матери, и мы условились, что завтра же он заедет за мною, чтобы показать город, а потом отвезет меня к матери, чтобы пообедать запросто в палаццо Альдобранди.
Не успел я пройти и двадцати шагов по улице, как позади меня раздался повелительный окрик:
– Куда это вы идете один в такой час, дон Оттавио?
Я обернулся и увидел толстого аббата, который, вытаращив глаза, осматривал меня с головы до ног.
– Я не дон Оттавио, – сказал я ему.
Аббат, поклонившись мне чуть не до земли, рассыпался в извинениях, и мгновение спустя я увидел, что он вошел в палаццо Альдобранди. Я продолжал свой путь, не особенно польщенный тем, что меня приняли за этого будущего монсеньора.
Несмотря на предупреждение маркизы, а может быть, как раз вследствие этого предупреждения, я поспешил разыскать квартиру одного знакомого мне художника и провел в его мастерской целый час, рассуждая о дозволенных и недозволенных средствах развлечения, которые мог бы мне доставить Рим. Я посвятил его и в свои отношения к семейству Альдобранди.
Маркиза, сообщил он мне, была когда-то очень легкомысленной женщиной, но потом, увидев, что время побед для нее прошло, ударилась в ханжество. Старший сын ее – грубое существо; он только и делает, что охотится да собирает деньги с арендаторов в своих огромных поместьях. Теперь хотят задурить второго сына, дона Оттавио, из которого намереваются сделать кардинала. Пока что он предоставлен иезуитам. Он никогда не выходит из дому один. Ему запрещено смотреть на женщин и делать хоть один шаг без того, чтобы по пятам за ним не следовал аббат, воспитавший его для служения богу. Аббат этот был прежде последним amico[103] маркизы, а теперь управляет всем в ее доме, пользуясь властью почти деспотической.
На следующий день дон Оттавио в сопровождении аббата Негрони – того самого, который накануне принял меня за своего воспитанника, – заехал за мною и предложил свои услуги в качестве чичероне.
Первым памятником, который мы осмотрели, была какая-то церковь. По примеру своего аббата дон Оттавио преклонил колени, ударил себя в грудь и принялся без конца креститься. Поднявшись, он показал мне фрески и статуи, о которых высказался с толком и хорошим вкусом. Это меня приятно удивило. Мы начали беседовать, и разговор его мне понравился. Некоторое время мы говорили по-итальянски. Вдруг он обратился ко мне по-французски:
– Мой наставник не понимает ни слова на вашем языке. Давайте говорить по-французски: так мы будем чувствовать себя свободнее.
От перемены языка молодой человек словно переродился. Ничто в его словах не напоминало больше священника. Мне казалось, что я разговариваю с каким-нибудь нашим либералом из провинции. Но от меня не ускользнуло, что он продолжал говорить все тем же монотонным голосом, часто до крайности не соответствовавшим живости его выражений. Очевидно, это был заученный прием, имевший целью обмануть Негрони, который время от времени просил объяснить ему, о чем мы говорим. Разумеется, наши переводы были чрезвычайно свободными.
Мимо нас прошел молодой человек в фиолетовых чулках.
– Вот, – сказал мне дон Оттавио, – наши нынешние патриции. Гнусная ливрея! Увы, через несколько месяцев и я ее надену.
Помолчав, он продолжал:
– Какое счастье жить в такой стране, как ваша. Будь я французом, может быть, я стал бы когда-нибудь депутатом!
Это благородное честолюбие страшно рассмешило меня. Аббат заметил это, я должен был объяснить ему, что разговор зашел у нас об ошибке одного археолога, принявшего за антик статую Бернини.
К обеду мы вернулись в палаццо Альдобранди. Почти сразу же после кофе маркиза попросила у меня извинения за сына, который должен был удалиться к себе в комнату для исполнения некоторых религиозных обязанностей. Я остался с нею и аббатом Негрони, который, развалившись в большом кресле, спал сном праведника.
Между тем маркиза стала подробнейшим образом расспрашивать меня об отце, о Париже, о моей прошлой жизни, о моих планах на будущее. Она показалась мне любезной и доброй, но слишком уж любопытной, а главное – слишком озабоченной спасением моей души. Впрочем, она превосходно говорила по-итальянски, и беседа с нею была для меня отличным уроком произношения, который я решил повторить.
Я часто заходил к ней. Почти ежедневно по утрам я осматривал древности вместе с ее сыном и неизбежным Негрони, а под вечер обедал у них в палаццо. Принимала у себя маркиза лишь очень немногих лиц, и то почти исключительно духовных.
Впрочем, однажды она познакомила меня с какою-то немкой, большой ее подругой, недавно обратившейся в католичество. Это была г-жа Штраленгейм, уже много лет жившая в Риме. Пока дамы беседовали между собою о каком-то знаменитом проповеднике, я рассматривал при свете лампы портрет Лукреции. Мне показалось уместным тоже вставить словечко.
– Что за глаза! – воскликнул я. – Можно подумать, что эти веки сейчас дрогнут.
При этой несколько претенциозной гиперболе, на которую я отважился, чтобы выставить себя знатоком в глазах г-жи Штраленгейм, она задрожала от ужаса и спрятала лицо в платок.
– Что с вами, дорогая? – спросила маркиза.
– Ничего… Но этот господин только что сказал…
Ее засыпали вопросами, и, после того как она призналась, что моя фраза привела ей на память один страшный случай, ее заставили эту историю рассказать.
Вот она в двух словах.
У мужа г-жи Штраленгейм была сестра по имени Вильгельмина, просватанная за молодого человека из Вестфалии, Юлиуса Каценеленбогена, добровольца в дивизии генерала Клейста. Мне очень досадно, что приходится приводить такие варварские имена, но чудесные истории случаются только с людьми, имена которых трудно бывает произнести.
Юлиус был очаровательным юношей, преисполненным патриотизма и метафизики. Уходя на войну, он подарил Вильгельмине свой портрет, а Вильгельмина в обмен дала ему свой, который он всегда носил на груди. В Германии это очень принято.
13 сентября 1813 года, около пяти часов вечера, Вильгельмина, находившаяся в Касселе, вязала, сидя в гостиной вместе со своей матерью и золовкой. Во время работы она поглядывала на портрет своего жениха, стоявший перед нею на маленьком рабочем столике. Вдруг она страшно вскрикнула, схватилась за сердце и упала в обморок. Большого труда стоило привести ее в сознание. Как только к ней вернулась способность речи, она воскликнула:
– Юлиус умер! Юлиус убит!
Она утверждала (и ужас, изображавшийся в ее чертах, достаточно подтверждал ее уверенность в этом), что она видела, как портрет закрыл глаза, и что в ту же минуту она почувствовала жгучую боль, словно раскаленное железо пронзило ей сердце.
Напрасно все старались ей доказать, что видение ее не имеет в себе ничего реального и что она не должна придавать ему никакого значения. Бедная девушка была безутешна; она провела ночь в слезах и на следующий день решила надеть траур, так как была уверена, что несчастье, ей возвещенное, уже произошло.
Два дня спустя было получено известие о кровопролитном сражении под Лейпцигом. Юлиус прислал своей невесте письмо, помеченное 13-м числом, три часа пополудни. Он не был ранен, отличился в бою и собирался вступить в Лейпциг, где рассчитывал провести ночь в главной квартире, вдали от всякой опасности. Письмо это, несмотря на его утешительный характер, не могло успокоить Вильгельмину, которая, заметив, что оно помечено тремя часами, продолжала упорно верить, что в пять часов ее возлюбленный умер.
Несчастная не ошиблась. Вскоре узнали, что Юлиус, посланный с приказом, выехал из Лейпцига в половине пятого и в трех четвертях мили от города, по ту сторону Эльстера, был застрелен каким-то отставшим от неприятельской армии солдатом, спрятавшимся во рву. Пуля, попавшая ему в сердце, пробила портрет Вильгельмины.
– Что же стало с несчастной девушкой? – спросил я у г-жи Штраленгейм.
– О, она тяжело заболела. Теперь она замужем за советником юстиции фон Вернером, и если вы попадете как-нибудь в Дессау, она покажет вам портрет Юлиуса.
– Все это козни дьявола, – произнес аббат, сквозь сон слушавший историю г-жи Штраленгейм. – Тот, кто заставлял вещать языческие оракулы, может, если ему заблагорассудится, привести в движение глаза на портрете. Всего двадцать лет тому назад в Тиволи одного англичанина задушила статуя.
– Статуя! – воскликнул я. – Как же это случилось?
– Некий милорд производил раскопки в Тиволи. Он нашел статую императрицы Агриппины, Мессалины… уж не помню, какой именно. Как бы то ни было, он велел доставить ее к себе в дом и все время глядел на нее и восхищался ею, так что влюбился в нее до безумия. Все эти господа протестанты и без того наполовину помешанные. Он звал ее своей женой, своей миледи, целовал ее, хотя она была мраморною. Он говорил, что статуя каждый вечер оживает, для того чтобы доставить ему удовольствие. Кончилось все это тем, что в одно прекрасное утро моего милорда нашли в постели мертвым. И поверите ли? Нашелся другой англичанин, который купил эту статую. Я бы ее пустил на известку.
Когда начинают говорить о сверхъестественном, трудно бывает остановиться. У каждого из нас нашлось что рассказать, я тоже вложил свою долю в эту коллекцию страшных сказок. Неудивительно, что к тому времени, как нужно было расходиться, мы все были порядочно взволнованы и прониклись уважением к нечистой силе.
Я отправился домой пешком и, чтобы выйти на улицу Корсо, свернул в извилистый переулок, по которому еще никогда не ходил. Прохожих не было видно. Тянулись ограды садов, и кое-где стояли ветхие домики, из которых ни один не был освещен. Пробило полночь; погода была пасмурная. Я шел довольно быстро и прошел уже с пол-улицы, как вдруг над головой у меня раздался шорох, тихое «ш-ш», и в ту же минуту к моим ногам упала роза. Я поднял глаза и, несмотря на темноту, разглядел у окна женщину в белом, протянувшую ко мне руку. Нам, французам, везет в чужих землях, и отцы наши, покорители Европы, с детства воспитали нас в традициях, лестных для национальной гордости. Я свято верил, что стоит только немецкой, испанской или итальянской даме взглянуть на француза, чтобы тотчас в него влюбиться. Одним словом, в то время я целиком разделял предрассудки моей страны, да к тому же и эта роза ясно подтверждала мои мысли.
– Сударыня, – сказал я тихо, поднимая розу, – вы уронили цветок…
Но женщина уже исчезла, и окно закрылось без малейшего шума. Я поступил так, как поступил бы всякий на моем месте. Я отыскал ближайшую дверь (она была в двух шагах от окна) и стал дожидаться, когда ее откроют. Прошло пять минут; полная тишина. Я кашлянул, тихонько постучался; дверь не отворилась. Я стал ее рассматривать более внимательно, надеясь найти ключ или щеколду; к моему величайшему удивлению, я обнаружил на ней висячий замок.
«Ревнивец еще не вернулся домой!» – подумал я. Я поднял камешек и бросил его в окошко. Он стукнулся о деревянную ставню и упал к моим ногам. «Черт возьми! Что же, римские дамы воображают, что всякий носит с собой в кармане веревочную лестницу? Мне не говорили о таком обычае».
Я постоял еще несколько минут, все так же напрасно. Мне только почудилось раза два, что ставни слегка дрогнули, как будто изнутри хотели их приоткрыть, чтобы посмотреть на улицу. Через четверть часа мое терпение истощилось, я закурил сигару и пошел своей дорогой, постаравшись, однако, запомнить местоположение дома с замком на двери.
Обдумывая на следующий день это приключение, я пришел к следующему выводу: какая-то молодая римская дама, вероятно, очень красивая, заметив меня во время моих прогулок по городу, пленилась моими скромными достоинствами. То, что она выразила мне свой пыл только таинственным цветком, объяснялось либо тем, что ее удержала от большего честная стыдливость, либо тем, что ей помешало присутствие какой-нибудь дуэньи, а может быть – проклятого опекуна, вроде Бартоло, приставленного к Розине. Я решил устроить форменную осаду дома, где обитала эта инфанта.
С этой благородной целью я вышел из дому, победоносно причесавшись. Я надел новый сюртук и желтые перчатки. В таком наряде, шляпа набекрень, увядшая роза в петлице, я направился к улице, названия которой я еще не знал, но которую нашел без труда. Дощечка над мадонной гласила, что зовется она il vicolo di madama Lucrezia.
Такое название меня удивило. Я сразу же вспомнил портрет Леонардо да Винчи и истории с таинственными предчувствиями и всякой чертовщиной, которые накануне мы рассказывали у маркизы. Затем я подумал о том, что существует любовь, предопределенная небом. Почему бы предмету моей любви не зваться Лукрецией? Почему бы ей не походить на Лукрецию из галереи Альдобранди?
Было светло, я находился в двух шагах от очаровательной особы, и никакая мрачная мысль не примешивалась к чувствам, которые я испытывал.
Я стоял напротив того дома. На нем значился № 13. Плохое предзнаменование… Увы, дом этот нисколько не соответствовал представлению, которое я о нем себе составил, видя его ночью. Это отнюдь не было палаццо, совсем напротив. Я увидел ограду, потемневшую от времени и поросшую мхом, сквозь щели которой просовывались ветви запущенных плодовых деревьев. В углу сада возвышался маленький двухэтажный домик с двумя окнами на улицу; оба они были закрыты старыми ставнями, снабженными с наружной стороны множеством железных полосок. На входной двери, очень низкой и украшенной стершимся гербом, как и вчера, висел огромный замок с цепью. На двери было написано мелом: «Дом продается или отдается внаем».