Она кивала, то ли улыбаясь нам напудренными щеками, то ли презирая. Что ж, она старика знала хорошо – ей было виднее.
У бронетранспортера мы нос к носу столкнулись с капитаном, желавшим нас засадить. Он обшарил нас взглядом – не тащим ли мы из этого особняка что-нибудь. Тогда бы он нас скрутил за мародерство – шкуры с носа ефрейтора для нашего ареста все же было, как ни верти, маловато. Потом капитан подошел к дверям.
– Музей! – сказал он удивленно. – Везет вам на музеи.
А мы ему сказали:
– Это не музей, капитан. В этом доме наш знакомый генерал-фельдмаршал проживает, старинный заслуженный антифашист. Вы уж приглядите за стариком, не сочтите за труд. Сердце у генерала-фельдмаршала от радостной встречи с нами частит. Мы на вас надеемся, капитан.
Комендантские капитаны любят хвататься за пистолет, но этот был все же умный. Он сказал даже не очень зло:
– Доберусь я до вас. Наглецы.
А там наверху, в кабинете, перед своим блистательным портретом умирал старик. Сам виноват, не нужно было даже в мелком лукавить. Надо было встретить нас в самом красивом парадном мундире и в шлеме с плюмажем. Мы представили себе старика – в красно-синем, с золотыми пуговками. Вот он спускается по мраморной лестнице. Останавливается на середине… И переламывает шпагу о колено. Можно было бы ее подпилить предварительно. А важная дама несет нам всем на серебряном подносе кофе. Мы говорим: «Зер гут. Гитлер капут».
И все-таки интересное дело – выбор врага. Для капитана врагами были, конечно, мы, причем уже давно, и, как враги, вызывали в нем самую сильную страсть – немцев он готов был любить. Он станет их благодетелем и в конце концов почетным гражданином города Потсдама и окрестностей. Для нас же врагами были не он и не его дурак-ефрейтор – мы о нем уже и позабыли, – у нас был впереди Берлин и многое другое. Впереди были мы сами.
О Мария, я понимаю, что не смог насытить ваше любопытство к неопрятному. Вот если бы мы изнасиловали важную напудренную даму! А умирающий старик – кому он нынче нужен?
Он нужен мне.
Когда мне в руки попадает школьная «козья ножка», я думаю о красных полководцах: маршале Блюхере и маршале Тухачевском.
От этих мыслей сдавливает виски. И тогда потсдамский старикан бросается на стол лицом, вытягивает руки и стучит кулачками по лакированной столешнице. Если бы не старческие пигментные пятна, не седые волосы на вздутых венах, его руки могли бы показаться детскими – своей беспомощностью. Такая судьба для красных маршалов была бы во сто крат страшнее.
Они зачтут мне то, что я дошел до Берлина, и встретят меня пускай не с распростертыми объятиями, но и не ослепленные обидой.
Писатель Пе (причудливый каприз, конечно) утверждает, что часто по ночам беседует со старым генерал-аншефом – о странных судьбах немецкого и русского народов, о волхвах, о феях. О том, что Крошка Цахес, один из самых изощренно современных персонажей, не вылупился из недр общественного сознания, как из фольклорно-инкубаторского яйца: Гофман был милосерден к людям – Крошку следует понимать как злой туман, поднимающийся по воле фей, на стыке романтического и меркантильного.
Вы же, Мария, требуете разоблачения волхвов, срывания покровов и упразднения непорочного зачатия, прекрасной выдумки зороастрийцев. Непорочное зачатие, Мария, как предприятие вне греха, вне войны и вне корысти, как предприятие, замысленное исключительно во имя грядущей Девы и грядущих знамен любви, более не ритуально – оно насущная необходимость всех.
Путеец поднял дочь. Прижал к груди. Постоял в растерянности, даже в смущении. Из его горла вырвался хрип, он сказал нам что-то, скорее всего: «Извините», притиснул девочку к себе, вскрикнул: «Господи!» – и пошел обратно в Дубцы, все убыстряя и убыстряя шаг.
Женщины глядели в центр круга, где только что лежало тело девочки, но вот их ситцевый венок смешался; плача, они сошли с пути: на ржавых шпалах, на щебне, среди пятен мазута алела кровь.
Потом я видел много крови, но никогда она не была такой акварельной.
Женщины шли чередой. Впереди молодая, с головой, похожей на осенний осиновый веник, и две ее большеглазые дочки. Позади всех, чуть приотстав, шагал я. Убитая девочка закрывала мои глаза ладошками, как совсем недавно еще закрывала отцу…
Но надежда сноровиста и живуча. Она пробилась в сознание словом «переправа»! Ну взорвали мост, разбомбили, победим – отстроим. Широкий и легкий, как лезвие бритвы. А на это время наладят переправу: буксир, баржу или речной пассажирский пароход, Волхов – река судоходная.
Мне представились молчаливые пожилые саперы, свайный пирс из тесаных желтых сосен. Саперы курят махорку. Лицо, шея, мысок на груди, кисти рук у них цвета хорошо копченных колбас, а вот лоб, плечи, руки – белые. Когда они моются, это видно. Острые топоры они заворачивают в вафельные полотенца.
Саперов не было.
Переправы не было.
Полувоенный и его сын-крепыш отчерпывали воду из полузатопленной зеленой лодки, принадлежавшей, наверно, смотрителю моста или обходчику – в ней лежали весла и форменная железнодорожная фуражка.
– Нас возьмите! – Женщины полезли в лодку и совсем ее утопили бы, но полувоенный сказал резко:
– Нельзя, гражданки! Лодка течет. – Он был хмур и правдив. – Сначала мы вдвоем переправимся на ту сторону – Вова без устали будет отчерпывать. Я достану там хорошую лодку, большую. Найду добровольцев на весла; может быть, даже катер. Переправим всех. Не волнуйтесь, гражданки, потерпите еще час-полтора.
Женщина с осиновым веником на голове долго глядела на тот берег. Дочки ее скинули сандалии, зашли в воду, и война отступила от них. Сначала они взялись брызгаться, потом сняли платья и поплыли – по дну руками.
Переправится полувоенный – за нами катер пришлют. Два катера!..
– Сына оставил бы, – сказала полувоенному женщина-веник. – Может, он уже там…
Ее поняли все, даже дети. Девочки вылезли из воды, схватили свои платья и сандалии.
– Что это вы? – с тревогой и возмущением сказал полувоенный. – Этого не может быть. Что это вы?.. – Он вгляделся в тот берег: глухие черные крыши, березы, снова крыши, тополя, как зеленые горы, и опять крыши. – Мы переправимся. Вова будет отчерпывать… – Полувоенный провел лодку по мелководью, впрыгнул в нее, расставил белые икрастые ноги и навалился на весла.
Мы смотрели, как они удаляются, как поклевывают лодку, пронзают ее насквозь солнечные ножи.
Посередине реки, в светлых нестрашных брызгах, без огня и грохота, лодка исчезла. Немцы вколотили в нее снаряд резко, как гвоздь в мокрую доску.
Женщины подхватили ребятишек, бросились от кромки берега в кусты.
Тихо стало. Так тихо бывает в зной. Солнечная метла запахала реку, и снова – нет горя.
Мы ждали: может быть, выплывет полувоенный, может быть, его сын-крепыш. Когда поняли, что никто здесь не выплывет – течением отнесет, чувство вины охватило нас всех, будто мы подтолкнули полувоенного, поторопили.
Женщины вдруг уставились на меня. Дыхание мое прекратилось, как в перетопленной бане.
– Возвращайтесь в Окуловку, – сказал я. – Оттуда на Кириши. Там, наверно, поезда идут. А я вниз по реке. Вам с ребятами не пройти, да и кто знает, что там…
Еще полчаса назад женщины, полные решимости и боевого духа, не стали бы меня слушать, даже смотреть не стали бы, но сейчас разум их повернулся в сторону реальности и здравого смысла. Кто-то попросил меня, если дойду, позвонить мужу. Другие тоже забеспокоились. Нашлась тетрадка, карандаш. Я записал телефоны и адреса. И они потянулись назад к Дубцам, вдруг уставшие и разобщенные. Осталась только «веник» с дочками.
– Мы с тобой, – сказала она. Ее дочки подошли ко мне, взяли за руки и строго, как младшие сестры, на меня посмотрели.
Мне стало неловко даже думать об их матери как о «венике». Но худа она была, и желтые волосы дыбом, хотя, я это уже понимал, не лишена женственности и привлекательности.
– Как вашу маму зовут? – спросил я девочек.
– Наталья.
В моде тогда были Ната и Тата. Наталья – звучало, как если бы Анну назвали Нюрка.
– Может, лучше «Наташа»?
– Не лучше. Она «Наташа» не любит. Так ее ейный муж называл. Она его ненавидит. «Наталья» – чего тебе не нравится.
– Наталья Сергеевна, – сказала «веник» с ухмылкой.
Это меня устроило.
– Пошли, – сказал я. – Наталья Сергеевна, вы себе отдаете отчет?
– Я никому отчетов не отдаю, даже себе, – сказала она.
Мы пошли. Девочки впереди, вприскочку. За ними Наталья Сергеевна. И, поотстав, я. Насвистывая.
Поселок вниз по реке назывался Волховская пристань.
На улице никого. И на самой пристани никого. И никаких пароходов.
Старик высунулся из будки. Сказал:
– Ушли пароходы – все уплыли…
Я сел на скамейку лицом к мосту. Его не было видно. Но я видел. Он был нарисован на небе – многоарочный и бесконечный.
Я любил мосты. Я верил в них. Верил в звезду, в слово, но больше всего в мосты. Мост для меня был главным знаком. Мне даже во сне мосты снились и снятся сейчас. Но особенно в детстве. Они вели меня в какой-то чудесный город, пропахший морем. Мне туда и сейчас очень хочется.
Мосты! Величественный Пон-дю-Гар, виадук Гарби, мосты через залив Ферт-оф-Форт, мосты Хокусая, мосты Марке, мосты деревянные, деревенские, над которыми неподвижно висят стрекозы.
Потом я взрывал мосты, и всегда у меня перехватывало дыхание, когда разламывалась сталь, ферма с хрустом, даже как бы со стоном, опускалась в воду. Это как человек, убитый у реки, – голова в воде, а ноги на берегу – это как бы двойная смерть.
До вечера я просидел на пристани. Наталья Сергеевна с дочками пошла разузнать «о возможностях транспорта» – так она выразилась.
Пришли ее дочки, принесли хлеба, соли, луку. Посидели рядом, повздыхали, как вдовы, и проскрипели:
– Лодку воровать будешь.
Они заглянули мне в глаза, прикоснувшись лбом к моему лбу, как кошки. Что они увидели в моих глазах – не знаю, но в их глазах была тайна, тайна полного детского доверия.
Кроме мостов, я люблю довоенных детей и довоенный хлеб. Детей я тогда воспринимал сердцем – контактно. А хлеб просто-напросто до войны был вкуснее.
Девочек звали Аля и Гуля. Они мне открылись: мол, Аля – по-настоящему Ариадна, а Гуля – Евдокия.
Лодок было много, они соприкасались друг с другом, стукались друг о друга и будто тянулись острыми мордами к кормящей руке.
Когда сумерки загустели, я отвязал лодку, единственную, в которой валялось весло – рулевое, небрежно вытесанное из доски, но с достаточно длинным веретеном.
Наталья Сергеевна пришла еще засветло с большой ношей сена, перевязанной ее пояском.
Навалив сена в лодку и разровняв, она с дочками легла в нос. «Подвергать девочек такому риску она не имела права», – я так думал и поглядывал на нее свирепо. Но она вроде не замечала моих взглядов, была спокойна и углублена в себя.
Я вытолкнул лодку в течение. Мне показалось, что на берегу в тени будки стоит старик. Наверно, это была его лодка.
Я не опасался, что нас прибьет к занятому немцами берегу, река здесь плавно изгибалась, я боялся, что, безвольно плывущих, нас занесет в камыши, туда же, куда вынесло полувоенного и его сына. Может, они изранены осколками и от потери крови не могут выбраться на берег? А может быть, выбрались? Скорее всего, выбрались. Почему они должны утонуть – снаряд развалил лодку, их мог и не задеть.
Но что-то говорило мне: дурак, правде надо смотреть в лицо.
А какая она сейчас, правда? А какое у нее сейчас лицо?
А лицо ее – надежда.
Я тогда так думал.
То, что я лодку украл, меня не тревожило. До той поры, пока я не написал этой фразы, я с уверенностью мог сказать, что в жизни ничего не украл. Теперь поправочка выйдет – я украл лодку, для кого-то, скажем для старика сторожа, может быть единственное, что в ту пору имело реальную цену.
За бортом шуршала волна, она катила быстрее лодки. Звезд на небе было много. Беззвучно трепетали августовские зарницы. На реке что-то ухало – на реке всегда что-то ухает. Сеном пахло и смолой. Девчонки спали, как два котенка, прижавшись к матери. На левом берегу нет-нет да постреливали. Иногда пулемет вскидывался, как дурной пес.
У Натальи Сергеевны юбка сзади задралась, белели ее ноги. В темноте было не разобрать, но, наверное, тощие. Получалось, что я заглядываю ей под юбку. Я принялся отыскивать Полярную звезду, а ее и искать не надо – вот она, и обе Медведицы, и Лира, и Сириус, и Бетельгейзе.
Вскоре я, будь что будет, сел в корму, взял весло.
Весло сразу ударилось в черную массу, я вздрогнул – может, полувоенный? Но то был труп лошади. Зарница осветила реку. Впереди плыл еще один труп, и еще… Мне казалось, что рядом с конями плывут телеги. И мокрые гимнастерки вздулись на спинах возниц, навсегда окунувших лицо в воду.
Сколько времени мы плыли в этом обозе…
И я старательно отводил глаза от ног Натальи Сергеевны.
Утром мы были в Киришах. Спросили ближайший поезд на Ленинград. Путейцы кивнули на состав, груженный каменным углем.
Наталья Сергеевна достала из сумки две простыни, закутала в них девчонок. Села рядом в своем платье с короткими рукавами – белом в синий цветочек с черными сердцевинками. Я достал из рюкзака свитер, хоть и бумажный, но толстый. Протянул ей.
– Мог и раньше подумать, – сказала она. С того момента, когда мы вылезли на берег, она то ли улыбалась, то ли форма губ у нее стала ироничная.
– Вы спали.
– Женщину для дела всегда разбудить можно. Это во-первых. Во-вторых, не спала, мне было страшно – за всех нас, за всю Россию.
Я угрюмо вытащил из рюкзака две рубашки, стираные, но не глаженые, и надел их поверх той, что была на мне.
– Ты прав, капитан. – Наталья Сергеевна раскутала девочек, напялила на них еще по два платья и снова закутала в простыни. Девочек мы посадили между собой, и, не дожидаясь, когда состав тронется, все четверо мирно заснули.
Осмыслить настроение ленинградцев августа сорок первого года – дело весьма нелегкое: город наполняли беженцы, но всем еще верилось в некую быструю блистательную победу – вот остановится фронт на заранее подготовленной позиции и покатит назад. И без остановки прямо в гнусное логово. Первые миллионы погибших уже лежали в земле, но для советских людей верховная совесть была еще ничем не запятнанной бронзой, сверкающей нравственным превосходством войн справедливых над войнами несправедливыми, и атеисты гневались, не понимая, как это Бог терпит такую гниду и сволочь Гитлера.
Сейчас понимание войны прямодушное, античное, – смерть, независимо от фирменного знака на атомных головках.
Атомная зима! Неделя – и весь мир в сосульках. Растаяв, они отравят атмосферу густым зловонием, но никто этого не заметит. Никто не поделится воспоминаниями о розах. И ни Фидий, ни сэр Исаак Ньютон не воскреснут на мертвой земле, ни Эль Греко, ни Себастьян Бах не сойдут с пустых небес.
Первой блокадной зиме так и не воздвигли памятника, даже если отнестись снисходительно к танцующей бронзе Аникушина. Скульптура, живопись тут бессильны. Литература тоже. Блокада не породила эпоса. Не была сентиментальной. Тогда от чего человек заплачет? Через что поймет? Можно музыкой и поэзией вызвать рыдания, такие очистительные, но не воссоздать бесконечную боль блокады.
И какая-нибудь студентка Мария в своем затянувшемся до седин подростковом самоутверждении, вильнув бедром, скажет: «Довольно! Хватит! Американец Хайдер голодал полгода. Речи толкал в защиту мира. Они, мол, речи, оказывается, полезные при голодании, как витамин „В“. Может быть, благодаря речам ленинградцы выжили в блокаду. И памятник пора создать речам».
Ногами бьем чечетку.
В руках пучок газет.
И сердце замирает от кошмара…
Товарищ Сталин, вы большой ученый и даже, извините, вы поэт. Товарищ Берия был тоже не слабак. Лысенко – тоже был ветвистый академик. Все, как один, Герои Соцтруда.
Еще бы выяснить, что же такое соцтруд?
Все это затуманивает мой разум, когда я пытаюсь отыскать в себе цвета блокады, ее звуки – не грязь, не копоть, не стоны и хрипы, а чистые цвета и звуки.
Мы бьем чечетку, делаем шпагат. И все-таки, студентка милая Мария, я вам рекомендую раскапывать дерьмо не для того, чтобы найти дерьмо погуще, но чтобы отыскать хоть что-нибудь святое.
Состав с углем остановился в центре города, у Боровой. Мы соскочили с платформы, сняли девочек и побежали к трамвайной остановке.
Шлагбаумщица, старая женщина, окликнула нас, сдерживая смех, посокрушалась и вынесла из будки чайник с теплой водой: «Девочками умыть личики». Ткнула Наталью Сергеевну чайником в бок, спросила:
– Ишь, вы трое беленькие, а братишка твой темный?
– Он врожденный урод. Я в папу, а он в соседа. Когда он родился, у меня волосы встали дыбом на всю длину – так и хожу метла метлой. Но он добрый. – Наталья Сергеевна обняла меня за плечи и провела мокрой ладошкой мне по лицу.
– Наверно, в трамвай не пустят, – сказал я.
Шлагбаумщица успокоила:
– Пустят. Сейчас таких, как вы, много. Немец Кингисепп взял. К Гатчине подступил.
Мы молча пошли к трамвайной остановке.
На Невском пересели на «пятерку» – Наталья Сергеевна жила на Большом проспекте Васильевского острова, я – в Гавани.
Я не был в Ленинграде полтора месяца. Город за это время изменился мало. Правда, Гостиный двор пугающе напоминал острог. На других магазинах забранные досками витрины были оклеены плакатами и выглядели повеселее.
Автобусы были редки. Это я заметил – моя мать работала в автобусном парке водителем. С год назад она перешла в таксопарк на Конюшенной площади, но опять-таки водителем автобуса.
На Шестнадцатой линии я помог Наталье Сергеевне с девочками сойти и сам сошел.
– Ну, – говорю.
– Чего? – спросила она.
– Попрощаться. Вы мне обузой не были.
– Приходи, капитан. Дай запишу адрес. Нам с тобой было весело. – Она записала свой адрес в тетрадку под адресами женщин, шагающих в Окуловку. Наверное, они еще идут – с ребятами по шпалам… – Если бы ты нас не взял, мы бы еще знаешь где околачивались?
Она, конечно, издевалась. Как бы это я их не взял? Я мог только от них удрать.
– Представления не имею, где бы мы околачивались – может, уже в плену. Как немец прет – обалдеть. – Послюнив платок, Наталья Сергеевна оттерла уголь с моей щеки и поцеловала. – Послушай, капитан, зови меня просто Наталья. Неужели это так трудно?
Аля и Гуля потянулись меня поцеловать, пришлось присесть.
– Приходи, пожалуйста, у нас пушка есть и кинжал черкесский.
Со стороны можно было бы подумать, что я действительно ее братишка – девчонкам дядя Леня. И когда они на меня сердятся, они надувают губы, глядят исподлобья и говорят мне: «Ты нехороший дядька Ленька».
Взгляд со стороны в этом рассказе нужен еще потому, что описание внешности героя всегда получается убедительнее от третьего лица, нежели от первого.
Он был крепким пареньком, еще по-детски длинношеим, с приятной внешностью, какую принято называть интеллигентной. Волосы носил длинные, видимо выдержав большую борьбу с официальным школьным парикмахерским каноном, спортивной модой и представлением матери о гигиене. Мать поливала ему в кухне на голову из чайника и говорила хриплым табачным голосом: «Ты завейся. Я тебе щипцы куплю».
Но старший брат его не порицал. Старший брат тоже носил длинные волосы. Это было у них как заговор, как тайный знак.
Дома никого – ни соседей, ни матери. Коридор пустой и длинный. В коридоре ничего не держали, так было договорено, – и в кухне ничего лишнего. В каждой комнате часы тикают – у каждого жильца свое время – одному в самодеятельность бежать, другому идти в церковь.
Я не успел лица помыть, только грязь размазал, как раздался звонок в дверь. Это была почтальон – тетя Луиза. Она глядела на меня как-то медленно, и тоже медленно и брезгливо кривился ее рот. Она сказала: «Явился» – и подала мне конверт. У нее было их несколько, одинаковых.
Мы, конечно, издевались над ее котом-кастратом Христофором, таким громадным и таким жирным, что, когда он, извиваясь, как гусеница, передвигался, брюхо его волочилось по земле. У него был пушистый прямой хвост. Он был чудовище.
Тети-Луизино брезгливое выражение не было связано с моим отношением к ее коту: все-таки мы ему сострадали, хоть издевались над ним словесно. Он нас не боялся, даже в руки шел – тяжелый, как больной ребенок. Да и не было у тети Луизы выражения брезгливости – она еще не привыкла к этим конвертам и, зная, что в них, не могла не рыдать.
Красивая студентка Мария, отличница и активистка, обвинила Писателя Пе в том, что в его сочинениях часто плачут.
О боже! О Мария! Ваши пальцы, пахнущие луком, конечно, могут объять необъятное, даже поцарапать его или ущипнуть, но парадигмой слез все же являются слезы Марии-Девы, омочившие лицо Христу.
В жизни нашего с Писателем Пе поколения было так много поводов для слез, что их не спрячешь ни в ирониях, ни в сарказмах, ни в эмалевом небе среди орденов и медалей. Когда нам заявляют, что мы заплатили за победу двадцатью миллионами жизней, то, может быть, пора спросить: но почему так дорого? И слезы бессилия накатятся на глаза – мы заплатили вдвое – втрое – вчетверо, чтобы вернуться к человеческому, не пожелав в конце концов стать ни полубогами, ни получертями.
Сколько себя помню, я никогда не плакал. Это не облегчило мне жизнь, не подняло ее над жижей. Мать утверждала, что я не плакал с рождения и ей приходилось шлепать меня ладошкой по голому заду, чтобы вызвать слезы. «Ну хоть слезиночку. Я думала, что ты бесчувственный. Ты все равно не плакал, только смотрел на меня удивленно, кряхтел и улыбался».
Я не заплакал и в тот раз, когда прочел похоронку на моего брата Колю. Мне казалось, что это обман, но обманула меня не военная канцелярия, обманул меня Коля – бросил одного и ушел, а он никогда меня не бросал. Он и меня научил не бросать.
Он был всегда впереди, и я шел за ним. Я ему не подражал, это было невозможно, у нас были разные характеры, природа определила нам разные цели. Мы вздымались по разным лестницам, но он был всегда выше. И не потому, что старше, – мое сердце училось у его сердца.
Я спрятал похоронку в свой школьный портфель и вышел на лестницу.
Почтальон с красными глазами спускалась сверху.
– Тетя Луиза, не говорите маме об этом письме, – попросил я.
– Ты его не порвал?
– Нет. Я его спрятал.
– Нехорошо это. – Она посмотрела на меня пристально, и мы оба поняли, что думаем об одном и том же: известие о моей гибели мою мать не сломило бы, но брат Коля…
– Ладно, – сказала тетя Луиза. – Иди умойся.
Я умылся и нажарил картошки. На столе лежали продовольственные карточки и записка от матери – она повезла людей на окопы. Приедет через неделю и снова уедет. По числам выходило – сегодня.
Я могу признаться, что в блокадную зиму чаще вспоминал брата. Брат был ласковее со мной. Наверно, он и был мне матерью, а мать – по распределению ролей – отцом, финансовой силой, дланью, меня наказующей.
Брат был богаче меня родственниками – у него была мать, был я, были отец, три мачехи, третья – прекрасный человек, тетя Валя, и еще братик маленький с фиалковыми глазами и сестричка – совсем крошка, суровая и непреклонно властная. «Гу-у!» – говорила она, когда хотела сказать, что никакой расхлябанности не потерпит.
В ранние годы, в моменты нашей отчаянной бедности, брат брал себе всегда меньший кусок. Я его не понимал, мне думалось – он сам больше и кусок ему следует больше, но все же научился у него, понял, что это так естественно и потому не натужно.
В школе он учился на тройки. Уроков не готовил. Бросал портфель под кровать и уходил куда-то или садился читать. Школьная программа не устраивала его своей линейностью и слабоструйностью. Струйность, тем более слабую, он не признавал. Он обучался сам. Вливал в себя премудрость тазами, ведрами, бочками. Причем в этих тазах и бочках было столько всякого – но очень мало школьного.
И вот он вдруг прославился на весь район как гений математики. Но гением он не был – так он считал.
В шестом классе он подружился с девочкой – девятиклассницей. Стал ходить к ней в гости, беседовал с ней и ее родителями, пел с ними. Я спрашивал ехидно: «Втрескался?» Он пожимал плечами: «Не ощущаю».
Девочка хромала по всем точным наукам, ей нанимали репетиторов, поскольку тройка в их семье считалась отметкой зазорной, как неприличная болезнь. Мой брат взял в библиотеке нужные учебники – в библиотеках его обожали, – проштудировал все по девятый класс включительно, а может быть, с разгону-то и далее. Он так толково объяснял своей подружке и алгебру, и химию, и физику, и тригонометрию, что она, как человек честный-благородный, поведала об этом чуде учительнице. Брат стал в школе звездой. Заведующая учебной частью приглашала инспектора роно и гороно – показывала им феномен. Брат отвечал на их вопросы спокойно и невозмутимо – и получал законные тройки по другим предметам, поскольку материал по истории, литературе, географии воспринимал только через свои умные книжки. Он предлагал взамен уроков поведать педагогам о Шопене и Кьеркегоре.
Физически он не был сильным, но, когда я слишком возгордился своими спортивными достижениями и, этак поводя плечами, стал подтрунивать над некоторыми головоногими, он пригласил меня на крышу нашего шестиэтажного дома и с легкого толчка выжал стойку на жиденьких перилах ограждения – правда, на углу.
Вопрос: когда он успел подготовиться?
Ответ: он знал всегда, что это необходимо, что это время придет, – он был старшим братом.
Я глянул вниз и понял, что он опять вырвался вперед, как стрела, как орловский рысак супротив осла, и дело тут не в стойке. Кстати, стойку на перилах я освоил быстро.
После седьмого класса брат пошел работать – учился он в школе рабочей молодежи.
Чего он не мог, так это рисовать, он рисовал скучно, линии у него были слишком определенными, как линии чертежа. Зато у него был слух прекрасный, а у меня – глухо. И у него был голос, а у меня – вой.
С одной из первых своих получек, а может быть, и с двух первых он купил мне патефон и пластинку «Катюша».
– Других пластинок не покупайте, – сказал он мне. (Брат жил с отцом.) – Если у тебя в голове хоть что-то есть музыкальное, «Катюша» вытащит. Крути, пока не запоешь.
Кто ему подсказал такой метод, не знаю. Другая сторона пластинки была исцарапана, заляпана лаком. Меня он уговорил. Нужно было еще и соседей уговорить. Но соседи его обожали.
Я крутил пластинку с утра до ночи. Сначала все соседи пели «Катюшу», потом стали поговаривать, что недурно бы мне оторвать мои бесталанные уши. Но пришел брат, и они согласились потерпеть еще. Я даже ночью пел. Проснусь и пою. Мать говорит:
– Опять бормочешь – не устал?..
– Я не бормочу – я пою.
– Зачем? – спрашивала она и засыпала. Она уставала очень.
И вот однажды я действительно запел. Это заметила соседка. Я жарил блины на кухне и напевал. Соседка делала что-то свое, морщилась от моего пения и вдруг глянула на меня этак странно, странность ее взгляда я отметил, и вышла. А чуть погодя раздались аплодисменты. В дверях кухни собрался весь наличный контингент соседей – все хлопали. Все были рады. Просили повторить. Потом сказали: «Слава богу, „Катюша“ кончилась. Купи пластинку „Рио-Рита“, она легко запоминается».
«Рио-Риту» я запомнил с одного прослушивания.
Мать приехала к вечеру, пропыленная, усталая, но не легла спать – пошла в баню и меня в баню прогнала.
В баню строем шли курсанты школы подплава в белых робах, с вениками под мышкой. Если искать в моих писаниях образ, повторяющийся чаще всего, то, наверное, это матросы с вениками, идущие в баню.
Вечером мы с матерью пили чай с мармеладом. Мать рассказывала, как горели под Шимском бензохранилища. Отблеск этого пламени лежал на ее раскрасневшемся после бани лице. Руки матери были полные, предплечья формы лебяжьей шеи – именно такая форма говорит о мощи. Волосы она убирала в толстую тугую косу. Лоб у нее был прямой, без морщин, короткий прямой нос и властные серые глаза – матери бы родиться мужчиной да пойти служить по военной линии.
– Чего это ты «Катюшу» поешь? – спросила мать вдруг. – От Коли писем нет?
– Нету. Что, я действительно пел «Катюшу»?
– Весь вечер. Ты и сейчас ее поешь. Ты что, не замечаешь?
Я заметил, что легонько подвываю и размахиваю рукой. Я сунул руки под мышки. Заметил, что отбиваю такт ногой. Наступил ногой на ногу.
Мать рассказывала, как взлетали бензохранилища в голубое небо и извивались оттуда рыжим дождем, словно продырявилось солнце. Я не слушал ее – я пел «Катюшу».
– У тебя глаза какие-то волчьи, – сказала мать. – Устал?
– Да нет… Прет немец.
– Прет. Еще как прет…
Я думал о брате и о Турке.
В сороковом году брат окончательно вернулся от отца к нам. Поселился в нашей десятиметровой комнате на одной со мной оттоманке.
Турок был постарше моего брата, он в тот год уходил в армию. На холоде руки и скулы у Турка становились лиловыми, нос белым – это при черных густых бровях и черных как смоль волосах. А глаза светло-серые, льдистые, будто слепые. Весь его род был из Рыбинска.
Обладал Турок страшенной бурлацкой силой. Особенно знаменитым был его пушечный удар с правой. Когда он бил пенальти – «пендель», как мы тогда говорили, – вратарь выбегал из ворот.
Ворота были размечены на сараях. От ударов Турка лопались доски, владельцы матерились, бегали за футболистами с колуном, – бить с правой Турку запретили по уговору.
В тот день на поляне – так мы называли двор, где стояли сараи-дровяники, – парни от нечего делать били друг другу пенальти. Турок тоже хотел, но ему не было пары. Мальчишки моего возраста суетились вокруг – может, дадут ударить.
Колю ребята знали, он приезжал к нам часто. Он встал в ворота – взял у Турка всю серию.
– И с правой возьмешь? – спросил Турок, глянув на Колю исподлобья. Он, когда сердился, голову опускал, когда смеялся, опускал еще ниже.
– Возьму, – сказал брат.
Кто-то свистнул, кто-то хихикнул, кто-то сказал: «Дурак». Я схватил круглый камень размером с кружку, сказал Турку, что пусть он лучше поостережется: брат не в курсе – потому и согласился. Но если он, Турок, ударит с правой, я проломлю его турецкую башку булыжником.
– Ты нос подотри, – сказал Турок. – Уговор, понял?
– Не шуми, – сказал мне Коля. – Он не забьет.
– Он убьет, – сказал я. – Турок – сволочь. Он никогда не бьет по воротам – только по вратарю. – И закричал: – Он убийца, садист!
Турок усмехнулся криво. Ему было лестно слышать такое. И парни, и мальчишки чувствовали себя неважнецки, словно были поднатчиками. Я схватил Колю за ногу, попытался укусить его за икру, но меня оттащили и держали.
Турок поставил мяч. Разбежался.
Коля шагнул вперед.
Турок ударил. Коля взял мяч на грудь. Охнул, упав. Мяч не выкатился у него из рук. Коля сел и долго кашлял.