Я побежал на Турка с камнем. Турок стоял столбом и с некоторым радостным удивлением улыбался своей подлой кривой турецкой улыбкой.
– Ну чего ты, пря, со своим камнем. Ты, пря, посмотри – никто не брал, он взял. – Турок увернулся от брошенного мной булыжника. – Да ты, пря, пойми, шкет, – взял ведь.
Турок, он всегда говорил свое «пря», если говорил много. Он поднял мяч ногой, зажал его под мышкой и пошел, пожимая плечами, тяжелыми, как бы стегаными, приспособленными для переноски тяжестей.
Турок хоть и сволочь, но был прав. Коля взял мяч. И ребята, собравшиеся вокруг, не столько жалели его, сколько радовались и восхищались. Мне тогда было двенадцать, Коле шестнадцать, Турок осенью в армию уходил.
Коля кашлял в платок, и в платке была кровь.
Скрыть кровь от матери не удалось. Легкие у Коли были слабые. Мать, призвав на головы докторов все кары небесные, взялась поднимать его знахарскими способами.
«Ты у меня в армию пойдешь, как все, – кровь с молоком будешь, картинка с плаката».
Она выполнила свое обещание. Кормила Колю маслом с медом, с кагором и алоэ. Поила свекольным соком и отваром красного клевера. Давала ему барсучий жир. Он ел клюкву, лимоны, орехи.
В армию мать проводила его, сияя от гордости, – воротничок у брата был на размер больше кепки. «У меня так, – хвастала мама всем. – Сказала – будет воин, и нате вам, посмотрите – Добрынюшка».
Сейчас мать рассказывала о противотанковых рвах, эскарпах и контрэскарпах, о немецких мотоциклистах и «фокке-вульфах», бомбивших окопников, кружась над ними каруселью. А я думал о том мяче. Если бы этого мяча не было, если бы мне тогда удалось укусить брата за икру по возможности изо всей силы, мать не взялась бы накачивать его здоровьем. Его бы в армию не взяли. Он был рожден для чего-то другого.
«Если бы она знала, что у меня в портфеле лежит, – думал я. – Если бы она знала…»
После войны на углу Детской и Среднегаванской улиц ко мне подошел алкоголик в грязной шинели.
– Молодой человек, дайте три копейки, – сказал он.
Я узнал Турка. Узнал ли он меня? Он улыбался так же криво, как бы скрывая что-то. Был спокоен, даже грустен. Я же побежал по карманам руками, выгреб всю мелочь и рубль бумажкой – больше у меня не было.
Он удивился. Пожал плечами и отошел, пряча деньги в карман. Но уже не было в его плечах той надутости, не было в его как бы стеганой спине тяжелой бурлацкой сутулости. Только лиловые скулы да лиловые кисти рук. И нос, раньше белый от какого-то внутреннего напряжения, теперь был вялым и тоже лиловым.
Утром мы с матерью поехали в таксопарк на Конюшенную площадь. Мать привела меня в прокуренный отдел кадров, где уже договорилась, что меня возьмут автослесарем. Дала мне легкий подзатыльник и увезла на автобусе людей. Кроме автобуса, на окопы ушли еще пять полуторок.
Я ждал Писателя Пе. Он позвонил, что идет в новом галстуке, и застрял.
Я без Писателя Пе скучаю. Вот он придет и скажет:
– Мы ждем перемен. Мы ждем рассвета. Мы все время чего-то ждем. Дай выпить.
А у меня уже рюмка приготовлена.
– На, выпей.
Он отодвигает рюмку:
– Дай пива. Водки выпью в двухтысячном году. Налью стакан и жахну. Может быть, помру на пороге нового века. – Воткнет подбородок в узел галстука и засопит. – Как у тебя с грыжей? Ах, нету… С параличом? Ах, тоже нету… Мы с тобой неприлично здоровые. Это от невежества. Любой инфантилизм, вплоть до впадения в детство, следствие утраты профессионализма. Нас некому судить. – Пе поднимает палец к потолку. – Там тоже нет профессионалов, – и снова сопит, устраиваясь в кресле боком. Он любит сидеть скорчившись.
Я познакомился с Писателем Пе в канцелярии полевого госпиталя на Украине. Нас выписали в одной команде, и направление мы получили в одну часть.
Писатель Пе был в белом полушубке – такой он получил подарок от дружка-однопалатника, штабного писаря, раненного в голову. «Пойдешь на фронт – продашь», – сказал дружок.
Но мы, нас было пятеро, продать не разрешили. По дороге в часть мы обменивали полушубок на самогон и под видом патруля отбирали его: двое обменивали – трое отбирали.
– Жулье, – говорило нам население без особого горя.
– И вы жулье, – говорили мы населению без особого раскаяния. – Гоните из гнилой свеклы сивуху-отраву, вымениваете на нее у солдат обмундирование. Солдат, конечно, в бой идет, ему все трын-трава. Но в бою он мерзнет и промахивается! Отсюда вывод!
В тот вечер мы были честные, как херувимы. Мы отдали хозяйке последнюю банку сгущенки – ребятишкам полакомиться, – она наварила нам картошки и постным маслом намаслила.
Прибежала соседка – старуха на соломенных ногах.
– Ой, Галина… У тебя, Галина, бачу, солдатики, а нет ли фершала? Чернуха моя разродиться не может, уж так страдает, так плачет, она же молодая, первотелок.
Не сговариваясь, мы уставились на Писателя Пе, уж больно правдивое – христианское – было у него лицо и полушубок белый.
Старухе мы объяснили, что Пе еще не совсем фельдшер – пусть знает, – но студент медицины, отличник по всем предметам, а по родильному делу у него оценка восемь с плюсом.
Писатель Пе встал из-за стола и вышел. Старуха на соломенных ногах за ним выскочила.
Когда он принес литр самогона, с нами случился шок. От изумления. Гипсово-бледный Пе обливал нас фосфорическим презрением, он тоже был в шоке. Все выпили противошоковую дозу, даже хозяйка. Писатель Пе поел, мы ему картошки оставили – все честь по чести, и я спросил у него:
– Ты что, действительно принимал теленка?
– Сомневаюсь… Помню, наорал на хозяйку, почему теплой воды мало, где полотенце, мыло, ножницы, зажимы? А тут корова эта, Чернуха, и говорит нам: «Нельзя ли, милые, потише?» – и очень легко разрешилась. Остальное старуха сделала сама, да так проворно! И все бормотала, как молитву: «Спасибо, фершал золотой».
Я уже говорил – в молодости Писатель Пе был смелым человеком. Сейчас он беспокоен. Бегает на собрания по демократизации и выработке решений. Его девиз: «Собрания против катастроф». Дело в том, что в катастрофах обязательно погибают его родственники: один-два…
Он позвонил мне, что идет.
И вот заходит… В новом костюме светлом и новом галстуке сиреневом, ближе к синему.
– Мама мне говорила, что человеку моего возраста и моего рода занятий нужно красиво одеваться. Тогда мне было тридцать лет. Ее золотые слова попали на благодатную почву и дали всходы.
– Через тридцать два года.
– А это не важно. Дай выпить.
Рюмка у меня приготовлена – сверкает хрусталем на блюдце с золотой каемочкой. И ломтик огурца.
– На.
Он огурец схрустел, а рюмку отодвинул.
– Недавно выступал в библиотеке. Вместе с двумя афганцами. Рассказывал, как книжки пишут. Они рассказывали, как воевали. И вот на вопрос: «К чему прежде всего вам пришлось пересмотреть отношение там, в Афганистане?» – они ответили: «К комсомолу и к ветеранам войны». Кстати, ты замечал, по телевидению или по радио – все ветераны сейчас разведчики. Пехоты нету. Выступает какой-нибудь козел и говорит: «Я был разведчиком. Языков хватал. Семьдесят языков схватил». А может, сто?.. Сто! А зачем? Куда ему столько?
– Солить. Но ты ведь тоже привираешь.
– Вру… А ты не язви. Если бы не моя глупость, я бы сейчас генералом был, может даже маршалом. Сидел бы верхом на белом жеребце…
По призыву Писателя Пе определили в пехотное училище в Уфе. Он даже поучился немного, потом пошел в медчасть и говорит:
– Док-к-ктор, я к-курс-сан-нт з-з-заик-ка. Ха-ха!
На этом его «Ха-ха!» в медчасть вошел начальник училища – генерал. Спросил с любопытством:
– Ты сумасшедший?
– З-з-заик-ка! – выкрикнул Писатель Пе.
– Списать в маршевую роту.
После первого боя Писателя Пе отнесли в госпиталь с разорванной брюшиной. А там хирургом доктор из училища. Писатель Пе обрадовался ему, как брату.
– Доктор! – кричит. – Гад буду, и вы тоже!
– Естественно. Пришел и говорю: «Т-т-тов-варищ г-генерал…» И генерал командует: «С-с-с-пис-сать!»
Умная читательница из дискуссии в «Литгазете» скажет: «Анекдот». А вот и нет – все правда, чистая, как дистиллят из слез Девы Марии.
– Ты дашь мне выпить? – сказал Писатель Пе. – Жадность в тебе разрослась.
– Перед тобой рюмка.
– Этого я не пью. Я пиво полюбил. Как у тебя с давлением?
– Сто тридцать на семьдесят.
– Как у космонавта. Твоя жадность происходит именно отсюда. Все себе захапал, даже хорошее давление.
Писатель Пе не пьет. Про выпивку он говорит, чтобы уязвить меня. Я пил, пил крепко – можно сказать, по-черному. Ко мне это пришло лет в тридцать пять, накатило откуда-то из генетического мрака. Писатель Пе, конечно, уверен, что своим подкалыванием он помогает мне держаться. Но ведь, может быть, и помогает…
– У тебя глаза такие же ненормальные, как, помнишь, мы сопровождали генерала. Что-то я думаю о генералах…
– А я о брате…
Писатель Пе скорчился еще сильнее, подтянул колено к оскаленным зубам. Он никогда не говорил о Чернобыле и редко об Афганистане. Он считал, что именно Афганистан подтолкнул и перестройку, и новое политическое мышление.
– Не бойся дня, – сказал он мне. – Дотянем до двухтысячного года и жахнем по стакану. И выкурим по сигарете. И споем. У нас, старик, есть два момента для гордости: Победа и Гагарин. Больше нету. Это надо понимать. Но это немало. Как думаешь, в двухтысячном году будет хорошая закуска?
– Наверно, будет, – сказал я. – Рольмопс…
Раньше командир корпуса приезжал в бригады на «виллисе» или на «додже» – с ним транспортер корпусной разведки. Теперь же, под конец войны, он почему-то пожелал ездить с эскортом. Потребовал для боевого охранения самоходку, бронетранспортер со счетверенным зенитным пулеметом, и нас – на связь, а если что – и на отбитие десанта. Нас он помнил еще с Варшавы.
Вот двигаемся мы. Хороший вечер. На западе слепящее небо. Лес черный. И прямо на нас низко от круглого солнца налетел – как будто снялась с верхушек сосен черная птица – бомбардировщик. Самоходка, уж как она смогла так пушку задрать, ухнула по самолету. Зенитчики забарабанили. А мы – нет. Мы шли последними, и мы успели разобрать, что самолет – Ту-2.
Он прокатил над нами. Проволок дымный хвост куда-то в темные поля. Мы некоторое время стояли, оглушенные моторами, пушкой, пулеметами и неожиданностью ситуации. Генерал что-то размыслил – послал нас в штаб армии с пакетом.
Их мы встретили километрах в десяти от линии фронта. Трое стояли на обочине, четвертый лежал на плащ-палатке с поджатыми к подбородку коленями. У всех ордена на груди – мы орденов своих не носили.
Попросили подвезти их к госпиталю или медсанбату. Двое молчали, все поправляли раненому то волосы, то неудобно упавшую руку. Третий, старший лейтенант, страшно ругался. Говорил, что за своего командира он хоть пять генералов куда-то там засунет. И все допытывал, как фамилия нашего командира корпуса. «Ишь, разъезжает. Ну прямо царь! Самоходка, зенитчики, разведчики. Не хватает передвижного борделя. Где это видано, чтобы паршивая самоходка сбила бомбардировщик?»
Он все бранился, и приставал к моему экипажу, и обещал что-то нам показать ужасное, потому что мы, как ему сейчас точно известно, стреляли тоже.
Мне он сказал:
– Чего уставился? Летчиков не видал?
Тогда Писатель Пе сказал:
– Может быть, вынем господина пилота из машины? Он своими криками раненому дыхание затрудняет. – По голосу мы поняли, что Писатель Пе побледнел, а когда он бледнел, он становился опасным.
– Пусть кричит, – сказал я. – Может, господин пилот действительно считает, что на войне он самый главный.
Старший лейтенант не привык к такому вольному с ним обращению со стороны солдат – ну, он был очень гордый. Он прошептал громко, как бы решившись на все:
– А кто же, сявка? Ну скажи.
– Пехота, – ответил я ему спокойно. – Именно пехота. – Я расстегнул раненому капитану пуговицу на воротнике. Старший лейтенант взвизгнул:
– Не трожь командира! – Очень нервный был старший лейтенант или сильно обескураженный. Наверное, он был везунчиком, и это падение было его первым падением – все ордена да ордена, а мордой в кочку?
Ребята вскочили. Егор взял старшего лейтенанта за пуговицу. Паша Сливуха вынул у него из кобуры наган. Вскочили и молчаливые двое: штурман и стрелок-радист. Лучше бы сидели. Вскочив, они тут же лишились пистолетов.
– Да ладно вам, – сказал я. – Пусть лейтенант кричит. Наверное, ему надо.
Мы даже не заметили, что Саша-шофер остановил машину.
– Поехали, – сказал я. – Наганы отдам в медсанбате. Разрешаю материться.
Раненый капитан был похож на моего брата Колю. Не лицом – он и старше был, и скуластее, – а руками, спиной, позой, в какой лежал. Не того Колю, с толстой шеей, откормленного мамой для гордости перед соседями, а на обыденного, с худыми плечами и узкой ладонью – на того, что взял мяч сволочного Турка, на того, что кашлял кровью для гордости всего двора.
У медсанбата мы вышли все.
– Не сердись, сержант, – сказал мне штурман. – Сам понимаешь.
Я понимал, так мне казалось. И, почему-то оправдываясь, я сказал:
– Мы, товарищ старший лейтенант, действительно не стреляли. – Штурман был, как и второй пилот, тоже старшим лейтенантом. – Мы сразу по звуку угадали, что самолет наш, а самоходы, они же ни черта не слышат.
– Да, – кивнул штурман. – А зенитчики?
– Какие они, к черту, зенитчики. Они из пополнения. Этот счетверенный пулемет используют для уличных боев, он лупит как брандспойт.
Я отдал штурману их пистолеты.
Паша Сливуха помог летчикам нести раненого. Мы им дали брезент.
– Он не выживет, – сказал я Писателю Пе.
– Но почему?
– Он похож на моего брата Колю.
– Дурацкая логика.
Логика моя была, к сожалению, безупречной.
Что нам известно о нашем легендарном времени? Из личного опыта – ничего. Легендарное время – раннее детство – заря. А на заре ты ходишь на четвереньках и говоришь с улыбкой полного счастья: «Ма-ма».
Но ведь что-то мы все же знаем из рассказов старших.
Наша с братом легенда начинается с появления нашей семнадцатилетней матери в деревне, где мы потом родились.
Рассказывали – мать прискакала верхом на рыжем высоконогом жеребце русской рысистой породы, звали жеребца Рыжим. Говорят, был он из Ниловой пустыни, монастырского коннозавода. Молодой, дикоглазый, с белой звездой на лбу, жеребец был материно приданое. А за пазухой у матери спал щенок по кличке Фрам. Кто ей подарил щенка на счастье? К мужу после венчания мать прискакала только через неделю.
Рыжего жеребца свекор продал. На эти деньги поставил маме избу, купил ей корову.
А когда мама в новую избу перешла уже с сыном, моим старшим братом Колей, дед принес молока в подойнике – мамина корова должна была отелиться – и сахару и перекрестил их – благословил на счастливую жизнь в новой избе. Фрам, тогда уже годовалый пес, притащил в зубах каравай теплого хлеба – у бабки спер. Бабка-то позабыла невестке и внуку хлеб дать. Не по жадности, не по вздорности – бабка была добрая, – но по забывчивости. Дед говорил: бабка ветреная, чешет где-нибудь языком, или песни поет, или пляшет.
С того дня легенда перенесла свой высокий глагол с красавца-жеребца на красавца Фрама.
Коля был нездоров в раннем детстве, весь в гноящихся прыщах, и все время ревел. Мать сутками не спала, все укачивала его. А он ревел. Она сидела с ним на крыльце и погибала: «Как подумаю, что вот такая она, жизнь… Уж лучше помереть…»
А тут оставила она сына на минутку в корзине и побежала к свекру – дед был у нее главным советчиком и опорой. Прибегает обратно – корзина опрокинута, Коля на пол вывален, из пеленок вытолкнут – лежит он на теплом полу, и Фрам его вылизывает. Мама бросилась сына спасать, но Фрам зарычал на нее, повернулся к ней задом и не подпускал к Коле, пока не вылизал.
Мать говорит, что тогда первый раз выспалась.
Потом она уже не мешала Фраму вылизывать сына. Брат Коля и пошел на спичечных кривых ногах, держась за густую Фрамову шерсть.
«Ты-то, – говорила мне мать, – сам пошел. Шел на четвереньках – ты не ползал – ты, как собака, ходил и вдруг встал и пошел. И горя мало. А Колю Фрам на себе вывозил».
На Фрама мать оставляла брата, как на няньку. В крестьянстве невесткам дома некогда сидеть, а бабка ветреная, на нее надежды нет.
«И тебя Фрам вырастил. Приду – вы все трое в кровати. А если в кровати нет – вы все трое в собачьей будке».
Один эпизод – а все они начинались у матери со слова «прихожу» – она рассказывала чаще других.
«Прихожу, изба солнечная, стены, потолок, пол – все будто воском натерто, а я только корову подоила и подойник в избу занесла, тут меня отец крикнул, – (свекра она называла отцом), – я выскочила, вернулась через минуту и вижу: в подойнике сидишь ты, и хорошо тебе – рот до ушей, на полу лужа молока, а сын Коля и Фрам из этой лужи лакают. Прислонилась я к косяку – хоть реви, что за жизнь у меня: ребята здоровые, собака – золото, корова молочная, изба солнечная, а муж сволочь. Видите ли, он в Питере стал партийцем и теперь на профсоюзной работе то ли дворником, то ли канцеляристом. Ребятам хоть бы ситцу прислал…»
Отец все же вывез нас в Ленинград. Фрама мать оставила в деревне. Потом, я это часто замечал, вытрет слезу, хоть и крутая была, – значит вспомнила Фрама. Она считала, что Фрам – ее единственный грех.
Фрама застрелили. Жил он в своей будке у своей избы. Поесть ходил к моему дядюшке или к деду, но не часто, где-то сам еду находил. Его побаивались и уважали. Он не пускал в деревню цыган. Ни в какую. Растопырится посреди улицы, ощерится, и видно – разорвет горло либо цыгану, либо коню. Приходилось цыганам телеги пятить. Заблудившегося теленка в деревню пригнал, когда хозяева уже и материться по нем перестали.
Застрелили его, потому что выл.
Однажды так жутко выл, с такой смертельной тоской и угрозой, сидя на крыльце у черного мужика Семена, что тот выстрелил в него из берданки в упор. В эту же ночь у Семена сгорели изба и двор. Соседнюю избу от огня отбили – после Фрамовой смерти сидели на улице, ждали беды.
Другую собаку я помню сам и, вспоминая ее, вспоминаю брата, тощего, с длинной шеей и наклоненной вперед головой. На его тощих ногах даже чулки болтались. Это тот момент, с которого я начал ощущать себя вдвоем с братом и понял его образ как образ брата. Ощущать себя как некую самостоятельную душу я начал позже, но вскорости.
Перед домом, где мы жили, стоял длинный – он мне казался бесконечным – дощатый забор. В щелки и дырочки от сучков были видны собаки. Там был собачий питомник и дрессировочная площадка.
Кто-то везучий нашел отодвигающуюся доску. Кто-то любопытный просунул в щель голову. Кто-то смелый протиснулся на площадку. За ним другой, третий. Брат Коля и меня втащил.
И вот мы удаляемся от забора вглубь.
Наверное, я занялся какими-то подножными исследованиями, потому что момент – и я вижу несущуюся на меня длинными прыжками собаку с черной спиной и песчаного цвета брюхом. Оборачиваюсь и вижу – мальчишки лезут в дыру на улицу, а брат бежит от дыры ко мне. Как он там очутился, когда только что был рядом?
Собака бежит, и брат мой бежит. И брат мой немного опережает собаку и становится впереди меня. А собака затормаживает так, что из-под лап брызжет трава. Подкатывает она по росе к брату, садится перед ним и заглядывает ему за спину.
– Я тут, – говорю я собаке. И выхожу из-за братовой спины. Собаки я не боюсь. И брат мой ее не боится. Боится стриженый парень в стоптанных сапогах и синей гимнастерке. Парень подбегает, свистя одышкой, и говорит:
– Хорошо, Буран. Молодец, Буран. А этих хороших мальчиков надо за уши оттрепать, чтобы они запомнили. – Голос у парня ласковый, только одышка сильная и глаза белые.
– А вы ее не бойтесь, – говорит парню мой брат и обнимает собаку. – Она вас полюбит.
Парень трясущимися руками пристегивает собаку на поводок, надевает ей намордник, и они провожают нас до забора.
А когда мы вылезли и брат, повернувшись, сказал: «Мы придем», парень показал нам кулак.
– Я вам приду. Я вам так приду – неделю сидеть не сможете.
Парень очень боялся своей собаки.
А мама, выслушав наш рассказ, сказала:
– Это вас Фрам спас. Он вас воспитывал, он вам что-то свое передал.
Она обняла Колю. Тогда я и понял, что Коля для нее особеннее, но ревновать не стал. Тогда я и понял – на ее щеках слезы по Фраму. Впоследствии я всегда угадывал, когда она по нему плачет, даже если у нее и слез не было.
Сколько бы ни называли видов памяти, но есть одна, в основе которой лежит любовь. Коля любил меня. Моя же любовь к нему, наверное, была как эхо, и поскольку эхо это не ослабевает до сих пор, то можно предположить, что я не одинок, что душа брата живет где-то рядом – скажем, над моей головой в голубых небесах.
Я боюсь леса, зато память моя – как лес. В моем лесу много цветов и птиц. Поет в моем лесу иволга. Смешно, конечно, сравнивать парня, у которого ворот рубахи был шире кепки, с иволгой, но брат живет в моей памяти худеньким и смелоглазым. Он все время во что-то вглядывается упорно, упрямо и озабоченно. А иволга – это когда он поет. Во время песни глаза его отдыхают.
Вслед за гениальным Платоновым я выстраиваю цепочку, такой коротенький поводок: Бог есть совесть, совесть есть труд, труд есть добро.
Тогда я был маленьким мальчиком, не отягченным ни трудом, ни Богом. Слова «добро» и «зло» страшили меня, как сумерки, когда трудно понять, кто стоит на пути, теленок или медведь. Надо мной была властна только любовь. Мой поводок был всего из двух звеньев: любовь – совесть. Любовь – это любовь моего старшего брата ко мне, а совесть – это моя любовь к моему старшему брату. Спросите у хорошего знакомого, что такое совесть, и он тут же приготовит улыбку, уверенный, что ваш вопрос – начало не смешного, но актуального анекдота.
Мой товарищ, в молодости артиллерист, романтик, владеющий языками, сказал мне сурово:
– Совесть – есть страж души. Пора бы знать, не маленький. Отсюда страждущий – разыскивающий свою потерянную совесть. А это уже почти хенде хох.
Он прав? Наверное. Во всяком случае, красиво. Писатель Пе считает, что так оно и есть. Но кто знает все свойства совести? Она не устаревает, как знания, не сламывается, как душа, не ослабевает, как сила воли, не устает, не слепнет. Иногда она спит, но чаще бывает потерянной. Бывает чистой, бывает запятнанной. Грязной совесть не бывает. Цвета не имеет. Какой же она страж, если может только спать и теряться, если она боится пятен?
С самого раннего детства благодаря моему болезненному брату и одному мудрому доктору я знаю, что совесть есть функция памяти о ремне.
Когда моего отца, работавшего в ту пору завхозом водноспортивной базы на Крестовском острове, направили проводить коллективизацию в район Окуловки и мы остались без всего, даже без керосина, нам на трамвае бабушка, мамина мама, от Смольного привозила бидончик щей и немного хлеба. Мы съедали щи, возвратившись с биржи труда. Чуть свет мама брала меня с собой. Я сидел у батареи парового отопления в тепле на кафельном полу, посыпанном опилками, а мама, вся в черном, потертом до бурого, протискивалась в первые ряды толпы, надеясь, что ее, молодую, возьмут на работу подсобницей или на обучение. От толпы пахло махоркой, мокрыми лаптями, овчиной и дегтем.
Так почему же я, прежде чем вспомнить бабушку с каждодневным бидончиком щей, вспоминаю брата, сидящего в сбитой комком постели в чулках и в рубашке в крапинку. Тонкая длинная шея брата замотана ватой, бинтом и шарфом. На горячих щеках и на носу веснушки. Но глаза у него строгие, без улыбки.
Доктор легонько обстукивает его согнутым пальцем.
– Какой-то ты, братец, птичьей породы, – говорит доктор. – Какой-то мне незнакомой. Может, ты киви-киви? Сидишь вот молча. Из-под штанишек еще штанишки торчат. Я в твоем возрасте нагишом бегал и песни орал во всю мочь. «Хас-Булат удалой» знаешь? Это штаны мужиков погубили, подштанная, понимаешь, затхлость. Снимай, понимаешь, все свои штаны, я тебя драть буду ремнем, тогда твоя совесть пробудится. И ты болеть перестанешь. Совесть силу организму дает. Совесть, братец ты мой, есть функция памяти о ремне.
– Я и в штанах поправлюсь, – говорит брат. – Мне болеть нельзя, я в нулевку хожу. Уже все буквы знаю и счет до ста.
– И не спорь, в штанах не поправишься. Хас-Булат не поправился…
Про Хас-Булата все пели, у него была бедная сакля.
Брат так серьезно снимает штаны, он такой тощий…
– Стегайте, – говорит, – я терпеть буду.
Доктор прописывает рыбий жир и уходит, лысый, в круглых печальных очках. Брат подзывает меня, извлекает из-под подушки конфету, большую, с белым медведем на фантике. Я тащу зазубренный хлебный нож, мама им колет сахар на ладони. Брат делит конфету, дает мне ту половинку, что хоть и немного, но все же побольше. На нем только рубашка в крапинку – косоворотка, и мы знаем, что теперь он скоро поправится.
Случилось так, что маму взяли на работу на завод «Севкабель» волочильщицей. И сразу замелькали перемены.
Мать пришла в красной косынке, румяная. Мужик один, по выражению матери, «такой же идиот, как и ваш батюшка», устроился завхозом на водноспортивную базу и предлагает маме обмен жилплощадью, две комнаты в Гавани на Опочининой улице на нашу казенную квартиру. Плюс дрова и переезд.
Ну, для нашего переезда особый транспорт не потребовался – мы переехали на трамвае. Две корзины с крышками, чемодан фанерный, узел и швейную машинку мужик привез на лошади. Он кашлял и думал, что на острове среди природы ему будет легче.
Колю перевели в школу на Опочининой улице.
И вот уже проснулись мухи на белой стене нашего белого дома и ходят. Я на них смотрю, но не ловлю – мне нельзя руки пачкать.
Прибегает Коля, хватает меня, и мы мчимся в его темно-кирпичную школу, где он заканчивает нулевку. Там ему дают стакан молока и булочку. Он отпивает чуть меньше половины, передает мне стакан и полбулочки и вытирает крошки с моих толстых щек.
Я толстый. Коля тощий. Мать велит ему рыбий жир пить. Но он не может. И вместо него я пью рыбий жир прямо из горлышка бутылки. Мать спрашивает:
– Рыбий жир пил?
– Пил, – шепчет он, глядя в пол.
Мать смотрит на бутылку и говорит:
– Я знаю, кто тут пил.
– Меня и дери, – говорю я. – А его не тронь.
– Его я не трону. Вот он помрет, и ты останешься один.
Мать не может ударить меня больнее. С эгоизмом у взрослых полный порядок, и с изощренной жестокостью тоже. Это уже потом они гуманисты, когда сбиваются в кучу на профсоюзных собраниях и симпозиумах по проблеме: «Есть ли жизнь на Земле или одно сплошное мучение?»
Я рассматриваю старую похоронку, тонкий листок, желтый, как будто в нем держали хину. Я чувствую себя непосредственным виновником Колиной смерти. Паскудно я себя чувствую…
Писатель Пе утверждает, что толерантность, мне свойственная, должна исключать рефлексию, но ум, мне не свойственный, не может исключить глупости, поскольку ум и глупость сосуществуют в одном индивидууме, причем у глупости большая адаптивная емкость, что важно. А меня следует лечить катарсисом или высоковольтным электричеством. И вообще – пора ему выпить пива.
В двух комнатах на Опочининой мы жили хорошо. Они были почти пустые. Мы делали себе игрушки из катушек, резинок и пуговиц. Мы разобрали будильник, мы разобрали детекторный радиоприемник, который мать купила для укрепления своей эмансипирующейся души. И оба раза на вопрос: «Кто это сделал?» – Коля выступал вперед, как журавленок, и, повесив голову, говорил:
– Я.
Тогда я выкатывался вперед и тоже говорил:
– Я. Меня дери.
Мать не драла нас, потому что не драла Колю. Но когда я у нее остался один, с гуманизмом было тут же покончено. Я получил сполна за все годы ее терпения.
У мамы появился рыжий летчик. Тут же она послала отцу в район Окуловки развод. С разводами было просто – их давали без суда по заявлению одной из сторон.
Отец приехал утром на серой лошади, в седле. Мы ели манную кашу. Она не остыла, укутанная в платок, накрытая маминой подушкой. Мать сварила ее и ушла на завод, она всегда торопилась туда – там ей было интересно.
Отца мы увидели в окно. Он привязывал лошадь к фонарю.
Коля впустил его и сел за стол. Он вяло ел кашу, а я не ел. Я хотел кашу есть, но не ел из какого-то упрямства.
Коля сказал:
– Ешь.
А я сказал:
– Не буду. – И, чтобы прекратить разговор, высыпал в кашу соль из солонки и размешал.
– Не ссорьтесь из-за каши, – сказал отец. – Я съем. – И он съел – пересоленную. И ложку облизал.
Коля глядел на него глазами, полными слез. Подвинул ему и свою кашу. Отец и Колину кашу доел. Коля очень редко плакал, он был привычен и к боли, и к одиночеству, и к темноте, но глаза его быстро наполнялись слезами от сострадания.
– Вот так, – сказал отец. – Выходит, у вас больше нет папки.
– А его и не было, – простодушно сказал я. – Нам щи бабушка привозила.
– Ах, что там щи, – сказал отец. – Теперь, наверно, у вас другой папка будет, неродной. А вы ж мои. От сердца моего. – Он встал и обнял Колю.
Потом был суд – отец подал на раздел. Делили нас и квартиру.
Мы на суде были. Там было много красной материи. Портрет Ленина над судьей. Судья в синей косоворотке. И одна старушка в пенсне.
Мама хотела оставить нас обоих себе, суд не возражал, но вдруг Коля встал и сказал:
– Я хочу жить с отцом.
Мать так и ахнула.
И суд кончился. Больше не было вопросов. Отцу присудили Колю и комнату. Старушка в пенсне сказала маме:
– Гражданка, так Господь рассудил.
Но мама знала, что так рассудил Коля. Ни подучить, ни настроить Колю было невозможно. Он был сильнее всех.
Мама с ним не разговаривала. Она решительно освободила одну комнату. И отец с Колей спали там на полу.
Когда мать ушла на работу и мы снова ели кашу, я спросил у Коли:
– Ты зачем к отцу попросился?
– Он один, – сказал Коля. – У мамы ты есть и рыжий летчик. А он совсем один.
– Он плохой.
– Но все равно один.
Память моя – как лес. В моем лесу много цветов и птиц. В нем иволга поет на заре, будит меня, и я думаю, как мне жить дальше. А иволга улетает в синее небо, оставляет мне свою песню. Но я не могу вспомнить ее мотив. Может быть, это «Катюша»? После похоронки я ни разу не пел «Катюшу». И очень мне бывает плохо, когда ее поет кто-то рядом. У меня такое чувство, что «Катюшу» я ненавижу, что она антипесня.
Мама вышла замуж за рыжего летчика. Была свадьба. Я не захотел пировать на ней, ушел к соседям на сундук, хоть и понимал свадьбу как веселые проводы старого мужа – радость свободы.
Писатель Пе относится к свадьбам проще. Он к ним относится хорошо. Хотя и говорит и даже настаивает на том, что свадьбы отличаются от поминок не в лучшую сторону. Если поминки, начинаясь на торжественно-печальной ноте, потом раскручиваются в балдеж, что соответствует бренности всего сущего, то на свадьбах нервное театральное веселье и тщедушный двусмысленный юмор скатываются на грань истерики и мордобоя. И вдруг оказывается, что тема исчерпана – тоска. На свадьбах нет простоты. И если на поминках чувства у всех едины – усопший был более или менее хорошим парнем, – то на свадьбе все путано, не проявлено, окрашено зыбким светом надежд на кредит. «А вдруг Господь в кредите откажет?..»