bannerbannerbanner
Я догоню вас на небесах

Радий Погодин
Я догоню вас на небесах

Полная версия

– Ты имеешь в виду любовь до гроба?

– Я все имею в виду – весь комплекс этой чертовой семейной жизни. Да кто, скажи мне, это выдержит без вмешательства Самого? Семья – лучшее доказательство воли божьей и наличия высшей силы.

Против высшей силы у меня нет возражений – она, конечно, есть и правит.

В прошлом году в мае мы с Писателем Пе поехали на бракосочетание его племянницы. На набережную Красного Флота.

Когда мы подъехали ко Дворцу бракосочетания, буксир, похожий на вяленого леща, тащил по Неве крейсер «Аврору». Шел дождь – небо над Ленинградом плакало. Но все равно на набережной толпился народ. Пусть дождь, пусть ливень, но всем ОЧЕНЬ ХОТЕЛОСЬ, чтобы «Аврора» шла своим ходом.

Трубы гордо дымят.

Рдеют флаги.

Грохочут машины – сверкают:

шатуны,

кривошипы,

шевроны…

Трансляция на весь мир. Пар! Брызжет масло.

– Сейчас «Авроры» уже нет, – сказал кто-то в толпе. – Наверное, в ней даже гальюнов нет – голубые писсуары, финские.

– Там ничего нет. Там будет зало с паркетным полом, шведским. На стенах картинки повесят про революцию. И лекторы станут рассказывать, какая «Аврора» была…

– Говорят, там сауна для главкоммора.

– Это теперь чучело крейсера революции. Душу вынули… Душа и у крейсеров бывает.

– А не было. Залпа, говорю, не было. Был выстрел холостой. А может, и выстрела не было. Может, свистнули в свисток или в два пальца.

– Был залп, – сказал Писатель Пе. Он вылез из машины и теперь стоял под зонтиком, красивый.

– Да как же из одной пушки можно дать залп?

– Шутя…

Мы пошли по дождичку с букетами роз. На «Авроре» из трубы шел белый дым. Кто-то безжалостно и немилосердно говорил, что это матросы чай кипятят для банкета по случаю конца.

А по телевидению в этот момент выступал руководитель проекта реконструкции «Авроры» и объяснял, что виноваты в данном странном коллективном сне все: и писатели, и директор Эрмитажа Пиотровский, и разноречивость мнений насчет залпа. Сказали бы нам: «Был залп. Чинить!» И никаких гвоздей. Мы бы ответили: «Есть чинить!» И починили бы. И все. И чин по чину.

Невеста плавала в слоях нейлоновой росы. Она угадывалась в прозрачном. Стройная.

Писатель Пе любил ее и называл – «Счастливая на пробковом ходу».

Сейчас – год прошел – она уже развелась. Папа, мама, дяди, тети воспитывают ее сына, чтобы ей не брать академический отпуск в институте. Кстати, имя Аврора – редкое для девочек ее поколения – ей дали по просьбе ее дяди, Писателя Пе. Ходят слухи, что она снова собирается в тенета.

Но иногда, но даже очень часто, Писатель Пе садится в кресло, обхватывает колени руками да и сгибается так, что позвонки проступают на спине, как у осетра шипы. Глаза его – как окна с выбитыми стеклами, как небеса без синевы…

– Тебе не кажется, старик, что шестьдесят лет мы прожили с тобой впустую? Собственно, вся наша жизнь – псу под хвост, окромя войны. Обозрели мы с тобой за эти годы тупичок, очень похожий на густозаселенное кладбище, на котором даже дорожки, даже центральная площадь выстланы могильными плитами. А теперь мы возвращаемся обратно к тем дням, когда мороженое с вафлями и петушки на палочках были так желанны. Вчера иду по Невскому, у аптеки, угол Желябова, какая-то дама торгует булками с изюмом своей выпечки. Рядом парень галдит, торгует такими штуками, чтобы жарить хрустящий картофель. Хоть бы домашние котлеты продавали – так хочется вкусных котлет. А на Софье Перовской толпа – художники портреты пишут карандашами, картины продают акварельные. В магазинах все эстампы да эстампы – офсет. Знаешь, офсет у меня почему-то ассоциируется с дустом.

Писатель Пе подтянул колено ко рту, ну, кажется, сейчас укусит сам себя.

– Если бы, – говорит он, – форма нашего будущего не была столь расплывчата, ее нельзя было бы упаковывать, скажем, в такую фразу: «Вперед, к победе коммунизма!» Почему вперед, а не вверх? И почему к победе? Над кем? Почему не просто – в коммунизм? Как в лес. Как к морю. Как на Кавказ. Форма, старик. Лес – это форма. Кавказ – тоже форма.

Волос на его голове еще много, и еще не совсем седые они, но нет в них пышности, величавости. Нету у Писателя Пе и шеи. А ведь была. Был он гусь. А сейчас что-то вроде вороны. Движения резкие. Или совсем замрет, как филин.

– Нам нужно только ждать. Мы ждем рассвета, – шепчет он.

– Студентка милая Мария, отличница и активистка, кандидат в кандидаты наук, что вы там сделали с Писателем Пе? Так ли уж он вам не мил? Так ли уж вы строги? А если он умрет?

– Ой, не смешите. Пусть умирает. Мы не сдохнем. Оглупленные своей якобы грандиозностью, вы и допустить не могли, что пестренькое, волосатенькое, в соплях и заклепках, корригируется со средой, как губка, как лишайник. Оно устойчиво к чернобылям, слезоточивым газам, утрате предков, дальтонизму и многому другому. Вы же все время думаете о монументах. В сущности, вам больше и не о чем думать. Вы своим непрекращающимся нытьем о прошлом вашем героизме воспитали в нас равнодушие к смерти – стало быть, и равнодушие к небу…

– Извините, я хотел поговорить с отличницей и активисткой драмкружка Марией, студенткой.

– Не все ли вам равно с кем? Вы же хотели покрасоваться? Ну покрасуйтесь…

– Это Аделаида, – сказал Писатель Пе. – Я ее знаю. Аспирантка. Тоже высокая. Тебе с нею не совладать. Старик, мы ждем рассвета, чтобы разглядеть самих себя. Поскольку уровень невежества при нас стал уровнем культуры, то мы, как изюм в тонкой лепешке, торчим насквозь. Ну, может, не изюм, может быть, тмин. Аделаида, она, стерва, нас видит четко, она знает, кто мы. Я думаю, мы представляемся ей недалекими. Я с нею согласен, иначе как объяснить ту ангельскую смелость и ту убежденность, с которой писатели всякий раз вскрывают, обнажают, поучают. Аделаида поняла, что дурак дурака ничему хорошему научить не может, и потому она ждет. Сейчас все умные ждут.

Писатель Пе считает, что литература нынче обязана не торопиться – поотдыхать в теньке, не рваться на дыбы, не ржать победно. Предмет искусства пока еще в пеленках, а все революционные слова произнес в свое время товарищ Демьян Бедный.

Но я хочу беседовать с Марией – студенткой, активисткой пинг-понга. С ней мне не боязно. Правда, иногда мне кажется, что теперь студенток нет, – все девушки устроились работать продавщицами, и именно поэтому у них на лицах такая скука и брезгливость. Но нам нужно быть терпимее к студенткам, поскольку очень долго мы были терпимы к их профессорам.

Терпимость к молодежи – первая ступень свободы. Что ты на это скажешь, Мария?

Вздох…

Мама увезла рабочих на окопы, и я остался один.

На работе у меня было все хорошо.

Парню, у которого руки растут оттуда, откуда они должны расти, автослесарем стать нетрудно. Автомобиль – машина, в общем, примитивная. Разве что двигатель. Но он идет в моторную группу, где механики чумазы и высокомерны. Однако и в моторе нет сложности. «Сложность в простоте. Большое в малом» – любимые слова Писателя Пе. У него много любимых слов.

Автослесарю нужна сила. Парень я был здоровый – мотор из «эмки» вытаскивал без лебедки. Автослесарю нужна смекалка. Смекалка у меня была. Не было ума, чтобы перейти из таксопарка на завод «Севкабель». Таксопарк наш переименовали в Авторемонтные мастерские Северо-Западного фронта, потом организовали завод по расточке цилиндров для танковых двигателей, и наши мастерские перевели с Конюшенной площади в гараж «Интуриста» на Петроградскую сторону.

В каждом сквере были выкопаны щели. Окна магазинов на центральных улицах зашиты досками. Но в столовых, где по карточкам давали обеды, окна были еще без затей.

Гречку, рис, макароны, не говоря уж о картошке, вытеснила чечевица. Соседка за столом в столовой сказала мне: «Я родилась в семнадцатом году и чечевицу ем в четвертый раз. Первый раз совсем маленькая была, в другой раз уже осмысленно, в тридцатые годы – это вы помните, потом финская война – это вы тоже помните. И вот снова… Откуда она приходит, чечевица? Где она зреет?»

Писатель Пе купил чечевицы килограмм в магазине на Садовой. Двадцать пять лет назад. Он все грозит позвать меня на чечевичную кашу. Я думаю, в 2000 году позовет, тогда он выпьет стакан водки, закурит сигарету, у него такая мечта, и угостит меня тарелкой чечевицы. Может быть, к тому времени в продаже появится кокосовое масло. Хотя кокосового масла он не пробовал, он уехал из Ленинграда в начале чечевичной диеты.

Я спросил в бакалее у девушки с глазами птицы Гамаюн, нарисованно-громадными и мелководными, как лужи на мраморе:

– Чечевицы, барышня, нет ли у вас?

– Че-че… Чего? – спросила она надменно.

– Чечевицы.

Она не шелохнулась. И тут старуха, шелудящаяся за моей спиной, толкавшая меня кулаком – я ей что-то заслонял, – вдруг закричала ржавым голосом:

– Да чтоб она сгорела – пламенем! Ишь чего выдумал!

– А вы, бабуся, не кричите. – Нарисованно-громадные глаза упали, как очки на кафельный пол. – Я уже слышала сто раз: тут вот стояла бочка икры черной, тут бочка икры красной, тут севрюга лежала, тут семга…

Глаза у девушки как окна с выбитыми стеклами. Небо за окнами низкое – тяжелые остановившиеся тучи, подкрашенные пожаром.

Напротив нашего дома в Гавани жила молочница Мария Павловна. Домик у нее был одноэтажный, избой назвать нельзя – кирпичный. Забор с колючей проволокой по верхам, чтобы мальчишки не лазали за редиской. Огород был. Корова. Собака Альма. Альма рожала щенков разной породы. Муж Марии Павловны работал извозчиком.

Из нашего окна было видно, как утром он запрягает лошадь, как распрягает ее вечером. Как Мария Павловна загоняет корову в хлев. Городское наше окно упиралось взором в деревню. Но дальше, за кирпичными домами, за железными крышами вызревал посев новой жизни – Дворец культуры имени Кирова.

Лошадей призвали в войска. Муж Марии Павловны ушел вместе с лошадью.

 

Потянулись по улице обозы с военными грузами – странно, почти фантастично выглядели на Большом проспекте телеги с ранеными. Корову Мария Павловна засолила. Альма исчезла.

В декабре Мария Павловна умерла. Муж ее к тому времени погиб. И птицы над ее деревней не летали…

А в конце августа – начале сентября дни стояли солнечные, теплые, можно сказать – жаркие.

Одному жить плохо. Товарищи вдруг исчезли: и одноклассники, и во дворе.

Чем меньше становилось еды, тем более сужался круг общения. Но когда еда исчезла совсем, снова стало возможным ходить в гости. Это справедливо для неохваченных – охваченные организационно жили иначе. Я бы еще мог, наверно, пойти работать на завод «Севкабель». Я это понял позже, и поздно. Тогда я этого еще не понимал. Мешало возбуждение. Очень, вопреки происходящему, хотелось победы. Чудесной, сиюминутной победы. Чтобы сообщили по радио: «Дорогие братья и сестры, победа на всех фронтах!!!»

Я поехал к бабушке.

Бабушка жила с внучкой, студенткой-первокурсницей. Отец студентки, мой дядя, и его жена каким-то образом оказались в Саратове. А бабушка с внучкой остались.

Сестра, я думаю, обрадовалась мне. Все говорила: «Мы победим. Но, право же, мне непонятно – что происходит?» Сестра жила в Германии и видела фашистов вблизи – «Такие рожи!». Кажется, она даже Гитлера видела. А я видел, как крылатый человек стреляет в девочку. И девочка, лежащая калачиком на шпалах, сбивала мои мысли, мешала говорить красиво. «Крылья разве для убийства? Крылья для полета – для боя!»

Молчала моя бабушка, спокойная, привыкшая ко всякой беде, мудрая и немногословная. Она знала, что разговоры лишь усугубляют страдания, иссушают душу, лишают человека твердости. Бабушка пошевелила мне волосы; наверное, хотела перекрестить, да смутилась, спросила, есть ли у меня деньги. Деньги у меня были, мне дали аванс.

Мы попили чай с сушками, сохранившимися у них с довойны, и я поехал обратно. В тот день ко мне пришел Марат Дянкин. Марат – самое распространенное литературно-блокадное имя – не Спартак, не Марксэн, не Ревмир, но Марат.

Но сначала о Музе.

Замечательная девочка Муза жила этажом выше. Мы громко играли в футбол, Муза играла на фортепьяно. У нее были чистые-чистые руки, белые-белые воротнички, гладкая-гладкая кожа и много веснушек. Она была славная, портили ее лишь чарующие звуки и грациозные телодвижения.

К тому времени, когда она впервые сказала мне «Здравствуй», погибло уже четыре тысячи пятьсот наших самолетов. Было смертельно тошно, когда «мессершмитт», как бы шутя, сбивал наших соколов. Но они шли на него. Шли на таран.

Муза столкнулась со мной у парадной. Она сказала мне:

– Здравствуй, я очень рада, что ты живой. Эти негодяи взяли Любань. Я там три лета на даче жила.

И тут к нам подошел Марат Дянкин в широченных брюках и вислом свитере. Поздоровавшись, он назвал свое имя.

– Очень приятно, – сказала Муза и, что уж совсем обалдеть, совершила изящное приседательное движение. У Марата покраснели уши. А я сказал, чтобы прекратить курятник:

– Немец взял Новгород.

Музины длинные загнутые ресницы дрогнули, выпрямились, готовые полететь и поразить врага.

– Злодеи, злодеи… – Это ее слова. – Но если они войдут в город, я буду лить на них кипяток, потом выброшусь из окна.

– Зачем кипяток – раздадут оружие. – Это сказал Марат.

Муза смущенно глянула на него, потом на свои чистые-чистые руки, улыбнулась робко и побежала вверх по лестнице, боязливо сведя лопатки: она боялась, что оружие в руках удержать не сможет и выстрелить в немца не сможет – в его поганое ледяное сердце.

Марат должен был, глядя Музе вслед, сказать: «Профурсетка», но он сказал:

– Батя погиб…

– На брата Колю похоронка пришла, – сказал я в ответ.

Мы долго молчали, словно были виноваты друг перед другом, потом обнялись.

Чувством, владевшим всеми подростками в городе, была баррикадность. Хоть никто и не допускал возможности уличных боев, каждый видел себя в них победителем. То, что городу предстояло перенести, не могло и в голову-то прийти никому. Не только в голодных снах – а жрать уже хотелось постоянно, – но даже душевнобольным на Пряжке. Интересно, вывезли их из блокированного Ленинграда, спасли мы для будущего психов и хроников? Наверное, спасли.

Сладкозвучную Музу с рыженькими веснушками, в белом-белом воротничке, я мог все же представить за пулеметом, но не с тарелкой студня, сваренного из столярного клея, не с блюдцем оладий, испеченных на малярной олифе из вымоченной в четырех водах горчицы.

Я ждал мать. Но она все не возвращалась с окопов.

И однажды в гараж пришла женщина с забинтованной головой – мойщица машин. Меня к ней послали.

Глядя в сторону ослепленными воспоминанием глазами, она рассказала, как погибла моя мать. «Сгорела. На нее бензин фукнул. Она бросилась в воду, и вода, ну, там, куда она бросилась, еще долго горела…»

Кроме мойщицы в гараж вернулись еще две женщины.

И все…

Мой школьный портфель перестал быть убежищем моих двоек, превратился в гроссбух моего сиротства; я достал из него похоронку на моего брата Колю и на обратной стороне уже начавшего желтеть листка написал дату маминой гибели.

Я сидел перед зеркалом, его подарил маме ее второй муж, рыжий летчик, и что-то осыпалось с моих глаз – не слезы, слез не было, – что-то вроде сверкающей невесомой парши.

Наверное, именно в тот день произошло смещение моих психогенов от романтического многогранника к смешливой загогулине, и зеркало способствовало этому смещению, даже в самые страшные дни оно корчило мне рожу.

Но в раннем детстве я никак не мог увязать простодушное свое отражение в зеркальном стекле с собой живым, все пытался заглянуть зеркальному мальчику за спину и терпел неудачу – ударялся о его гладкий холодный лоб своим тогда тоже гладким теплым лбом. Я пытался застать врасплох зеркального мальчика, но он всякий раз оказывался хитрее и проворнее меня.

А с Маратом Дянкиным я учился с третьего класса. Мы сидели с ним за одной партой. Все, что не касалось драк, мы с ним делали вместе. Долгое время, а еще точнее – всегда – он был моим самым близким душевным другом.

У него было много сестер от разных, они это особо подчеркивали, отцов. Брюнетки, шатенки, блондинки являли собой могучую заросль: идешь по кухне – она у них служила и коридором, и гостиной – и тебе загораживают путь полуодетые баобабы.

И мать у Марата была очень крупная, и отец тоже.

Отец, хоть и большой, но не могучий, работал пожарным. Сестры считали Марата за своего, называли Муриком, а вот к папаше его относились трамвайно. Мол, «пардон, разрешите пройтить…». От всех своих крупных, уже взрослых, сестер Марату перепадали двугривенные, и он брякал ими в кармане – привычка, прямо сказать, дурацкая и весьма неприличная. Когда я хотел его уязвить, я говорил ему: «Ну перестань играть на бильярде, Мурик». Вообще же все называли его просто Дянкин. Сейчас, пожалуй, мало кто и сообразит, что происходила его фамилия от варежек, которые наши бабушки упорно называли дянками. Они не говорили даже «рукавички» – только дянки. Перчатки считали глупостью, чем-то вроде противозачаточного средства.

Перчаток мы, конечно, не носили. Но очень хотели иметь и белый шарф, и шелковый цилиндр, и перчатки с кнопкой. И к этому ко всему – трость. Некоторым повезло: железо мимо них пролетело – они, потея и хихикая, напялили на себя в Германии цилиндры и в таком виде сфотографировались.

Писатель Пе называет такие фотокарточки возвратным тифом онанизма.

Марат Дянкин, широкоплечий, ширококостный, в широких брюках и широком обвислом свитере, брякал двугривенными в своих необъятных карманах, но мы не завидовали ему – мы не знали стеснения в деньгах. У нас была СВАЛКА – КОПИ ЦАРЯ СОЛОМОНА!

Завод «Севкабель» вывозил на свалку и свинец, и медь. От него не отставали завод «Коминтерн» и другие заводы, в том числе и Балтийский. От них не отставали все слои населения: рабочий класс, партийцы, спекулянты, интеллигенция, артисты, учащаяся молодежь. Всем было ничего не жаль. Один раз мы нашли два серебряных кубка, связанных шелковой лентой. Не говоря уже о серебряных ложках и вилках. А медные кастрюли! Тазы! Фарфор. Фаянс. Книги. Готовальни.

Ларек «Утильсырье» стоял прямо тут, на выходе со свалки. Отечный вонючий утильщик в беспалых перчатках пытался зажилить двугривенный из скупой, назначенной им же самим цены. Мы боролись за справедливость – на ларьке висел прейскурант. И, победив, ликовали.

Прямо со свалки мы шагали в кинотеатр «Маяк», где на детских сеансах стекали горячими ручьями по наклонному полу и божественный страх и божественный смех малышей. Такого уже не будет, ничто уже не ввергнет детей в пучину абсолютной радости.

Дянкиного отца в семье называли Кум Пожарный. Дянкиновы сестры над ним подшучивали: потянувшись за сахаром или за солью, они норовили коснуться его лица грудью, как говорил Дянкин – «соском». Меня так заворожили их нравы, что однажды, придя к Дянкину, я сказал:

– Привет, Кум Пожарный.

По лицу «Кума» прошла судорога. Прохрипев что-то неразборчивое и неприличное, он схватил меня за шиворот и выбросил на лестницу.

– И чтобы ноги твоей больше тут не было!

Дянкиновы сестры, еще дверь не закрылась, за меня заступились: чего же, мол, оскорбительного в слове «кум»?

– Каждый щенок! Каждая сопля! Каждая проститутка! А я человек! – кричал Кум. – Я боцманом плавал! Руки у меня!..

Долго я не приходил к Марату, но однажды, пробегая мимо пожарной части, я услышал свое имя. Кум Пожарный сидел на скамейке под медным колоколом.

– Приходи, – сказал он. – Давай инцидент забудем. Ты понял, не называй меня так. Эти кобылы меня так называют – черт с ними, шлюхи чертовы. Я вообще у них с боку припека. Только Мурик со мной считается. Имя мальчику выдумали – Мурик… Не будь его, я бы да о-го-го! Я бы с Папаниным. Да, черт меня подери, я же ведь все могу. У меня руки… Родила она, понимаешь, мальчика, ну и пришлось, и терплю. В пожарку устроился. Я же его и вынянчил. Здесь-то сутки дежурю, трое суток свободный – халтурю. У меня ж руки – за что ни возьмусь… И за Маратом присматриваю…

Я пришел к ним в тот же день, и никто не подал виду, что имел место инцидент. Пахло ананасом – старшая Дянкинова сестра Нюра, служившая в Таллине, приехала в отпуск с ананасом и чемоданом подарков.

Она погибла в Таллинском походе.

Мы с Дянкиным потоптались у моего парадника. Дянкин спросил о Музе и опять профурсеткой ее не назвал – он всех девчонок называл профурсетками. Ну, я сказал, что она не вредная, хоть и интеллигентка. Потом мы пошли к нему. Сестер его дома не было, все – я этого ожидал – были на фронте.

– Экипаж машины боевой, – сказал Дянкин. – Впрочем, в один танк они не запятятся. У них буфера как кастрюли. А задницы… Писем сколько наслали. Тебе приветы передают. А эта Муза – кипяток она будет лить! На каком она этаже живет?

– На четвертом.

– Кипяток, пролетая, остынет.

Мать Дянкина была деловая. О гибели мужа не сказала ни слова – говорила о песке, который не там разгрузили, о пустых бутылках, которые нужно собрать для заполнения их зажигательной смесью. «Мы – истребители танков», – говорила она. Она посещала курсы по истреблению танков.

В тот день, когда мы встретились у моей парадной, Марат Дянкин пришел из деревни, из Вологодской области.

Наверное, он был последним – блокада за ним сомкнулась.

Я забегал к нему часто. Глаза его с каждым днем становились все медленнее, все синее, а губы тоньше и бледнее и как бы наполнялись воском. Крупный, широкий в кости парень усыхал, превращался снова в мальчика – может быть, в духа, может быть, в медленно пульсирующую мысль, похожую на узор лесной паутины с искорками росы на стыках нитей. На работу его не брали.

Дянкин был нездоровый, поэтому, наверно, он так неудержимо быстро худел. Он мерз. Было тепло, а он мерз.

– Зачем ты из деревни ушел? – говорил я ему. – Жил бы с бабушкой. Корова, курицы, баранина…

– А ты чего же в Ленинград приперся, не захотел с бараниной?

Он спрашивал о Музе.

– Играет на рояле?

– Каждый день.

Он крутил головой – может, пытался услышать Музин рояль. С его воображением это было раз плюнуть. Он мог летать, мог стать лучом.

В душе параллельных линий нет, в душе даже лучи пересекаются. И где-то там, на небесах, подчиняясь высшему закону, Дянкин-луч пересечется с Муза-лучом. В точке их пересечения вспыхнет звезда.

Марат заболел по-идиотски. Его болезнь всю нашу школу смутила и сбила с толку. Одна девчонка из нашего класса побила его очень сильно. Он был воспитан в абсолютном уважении к женщине – тут и его мать постаралась, и его многочисленные сестры. Он не мог дать той девчонке сдачи, а нужно было ей немедленно врезать. И ей было бы лучше.

 

Она исцарапала ему лицо, пропахала ногтями череп. Он ни в чем не был повинен, она сорвала на нем свою злость. Мы едва ее оттащили, а он заливался кровью. Страшно было смотреть. Полосы от ее ногтей остались на его лице для меня навсегда.

Девчонка была созревшая телом, гуляла с ребятами много старше себя, причем с приблатненными. Кто-то из этих ребят сделал фотоколлаж – в порнографическую открытку впечатал ее лицо. Дянкин это художество у нее увидел на парте. Почему она не разорвала карточку, почему на нее пялилась?

– Успокойся, делов-то, – сказал ей Дянкин.

И когда мы ее оттащили от Дянкина, она изловчилась, ударила его ногой. Потом она ничего объяснить не могла. Перед Дянкиным не извинилась. А у него стала раскалываться голова. Может быть, ее ногти и его головная боль не были связаны между собой, но мы увязали, мы увязали крепко. Мы, конечно, не колотили девочек, но эту решено было девочкой не считать.

Ни температуры у Марата, ни кашля – просто раскалывалась голова, его тошнило от этой боли, а доктор ему не верила, говорила, что он симулянт. И только когда он упал без сознания, завуч вызвала «скорую помощь». В тот же день ему продолбили череп за ухом, потому что у него был менингит. Еще денек – и лежать бы ему в узком ящике, обитом саржей.

В наш класс он уже не пришел. После больницы его определили в школу взрослых, где вероятность случайных толчков и ударов портфелем по голове несколько меньшая, к тому же взрослые станут его беречь – так думали доктора, и, в общем, правильно думали. Марат был доволен. Его действительно берегли, списывали у него домашние задания, угощали яблоками, соевыми батончиками и карамелью.

Марат был счастлив тем, что ему не грозили ежедневные встречи с той девочкой, которую мы все уже девочкой не считали, но только кобылой.

Экзерсисы на тему «Дянкин Марат – больной» я проигрываю, чтобы коснуться его упорного поросячьего идиотизма – я тогда так считал. На свалке Марат набирал, кроме меди и свинца, большое количество ненужных вещей: тумблеры, верньеры, разноцветные выпуклые стеклышки, эбонитовые платы, конденсаторы и фиговины неизвестного нам назначения – все это в изобилии поставлял на свалку завод «Коминтерн».

Никто это дерьмо не брал, в «Утильсырье» за него не платили – лишь кучка тихопомешанных радиолюбителей видела в них скрытый от здорового населения смысл. Но Дянкин – он видел миры иные, иное небо, иные грозы.

Радиолюбители сооружали радиоговорители. Дянкиновы творения были таинственны и непонятны самому Дянкину. Они мигали, попискивали, тряслись, из них вдруг вылезали какие-то рычаги и тут же прятались. Они были безупречны с точки зрения бесполезности.

Я говорил Дянкину:

– Собрал бы хоть детекторный приемник – стыдно же, как ребенок. Хочешь схему дам?

Дянкин смотрел на меня с пониманием и прощением.

Он уходил от наших коллективных забот, свободных от сомнений, в пространство кривых зеркал, где уродство оборачивается гармонией. Что-то было в Дянкиновых творениях жуткое. Я рассказал о них брату Коле.

– Поведи меня посмотреть, – попросил он.

Дянкин разрешил, и мы с Колей пришли.

Коля смотрел долго, так смотрят на скульптуру или живопись.

– Убери эти платы, эти рычаги, надо конструкцию раскрыть и развивать ее в глубину, как бы в бесконечность. У тебя тема «Случай»? «Толчок»? Это, черт возьми, трудно. Всякое шевеление превращает скульптуру в игрушку. Попробуй статику. Скажем, «Предслучай». Все напряженно, все ждет.

– Я попробую, – сказал Дянкин. – Только ты да батя и поняли, что к моим этим штукам… вещам надо относиться с точки зрения искусства, а не техники. А этот твой брат кретин…

– Но-но, – сказал я. – С точки зрения… – Я на Дянкина обиделся. Мог бы мне намекнуть. Что я, колун? Я бы понял.

На самом деле я бы даже и не захотел понять. Только Колин авторитет предостерег меня от ухмылок и снисходительной трескотни. Впрочем, «обиделся» – сильное слово, скорее я с досадой осознал вдруг, что Дянкин меня обошел на каком-то повороте и теперь он взрослый и умный, а я пузырь – брат Коля все же успел мне вложить, что существительное «ум» происходит от глагола «уметь». От меня красота, если она все же была, Дянкиновых конструкций ускользала, я воспринимал лишь реальные связи: пайку, заклепки, болты – но не ассоциации и уж тем более не функции частей во взаимодействии с пространством и светом.

Коля сказал мне, что Дянкин своим умом допер дотуда, докуда еще не просунулся авангардный художник Татлин Владимир Евграфович.

Татлина я понимал как пропагандиста-романтика, предтечу грядущего утра – мы тогда умели так говорить и так думать. В Дянкиновых хреновинах был абсолют и никакой зари – только бескрайность ночи с золотыми пуговицами застегнутого наглухо мундира. Что ты придумал, Дянкин?

После известия о смерти матери я занавесил зеркало простыней – мне все время казалось, что в зеркале я увижу ее, и Колю, и почему-то Дянкина. Я оставался после работы в гараже, писал призывы и указатели, ошивался у Музы, слушал ее рояль.

Но однажды ко мне пришла мать Марата.

– Я который раз к тебе прихожу, – сказала она. – Все тебя дома нет. Слыхала, что ты остался один. Горе, горе… – И вдруг спросила: – Зачем тебе одному шифоньер? Все твое барахлишко можно на гвоздик повесить. Я у тебя этот шифоньер куплю.

– Сколько дадите? – спросил я непроизвольно и почувствовал, что щеки мои горят.

– Килограмм сахару.

– Вы этот сахар поберегите.

Глаза у нее блестели, она гладила шифоньер рукой, обычный довоенный шифоньер, фанерованный дубовым шпоном, правда хороший, необшарпанный.

– Да берите его бесплатно.

Она кивнула, стала вынимать из шифоньера вещи, складывать их на мамину кровать и на стол. А когда освободила и вытерла шифоньер внутри тряпкой, то вынула из своей сумки и поставила на стол два пакета сахару.

– Ты его развинти. Вечером я с подругой приду. И унесем. Мурик свинтит.

Шифоньер разбирался легко. Когда его унесли, на обоях осталось пятно, похожее на арку, и, как мне показалось, появилось пятно на моей совести. Не из-за сахара. Если у Маратовой матери есть сахар на шифоньер, наверное, Марат не голодный.

Ночью я не мог уснуть, мне казалось, мама хочет открыть шифоньер, а его нету. Она скребет стену…

Утром я поехал на Международный проспект, чтобы прорваться к Пулковским высотам. Меня остановили у рогаток, посмотрели документы и без объяснений прогнали.

Я работал. Я хорошо работал. И слесарем, и жестянщиком, и в моторе уже разбирался. Я вникал.

Хлеба теперь дают вместо четырехсот граммов триста. Вечером, после десяти, ходить без пропуска нельзя. От пустого места, где стоял шифоньер, деться некуда. Толкаюсь у Музы. У нее хорошая мать. Курит махорку, скручивает цигарки тонкими пальцами. Сколько я помню свою маму, она тоже всегда курила. Наверное, закурила на заводе «Севкабель», когда стала ударницей. Она быстро стала ударницей…

Дянкин сахар я не трогал. Понес Дянкину. Дянкина мать была исполнена благородства.

– Никаких разговоров, – сказала она, – сахар твой.

Шифоньер стоял в большой комнате, среди других чужих вещей.

Марат повинтил у виска пальцем и прошептал:

– Свихнулась. И мне никуда от нее не уйти.

– От кого? – спросил я.

Дянкин не ответил.

После войны, едва я вернулся в Ленинград, ко мне пришла одна из Дянкиновых сестер. Сказала:

– Мать хочет тебя видеть. Умирает она. У нее рак груди. Операцию сделали, но метастазы проникли в легкие, что ли. Ты ее успокой.

– Чем?

– Сам поймешь.

Она лежала в большой комнате на широкой кровати, тоже купленной за харчи. Она схватила мою руку.

– Мурик меня простит, как ты думаешь? Он должен меня простить. Я хотела как лучше.

Говорят, глаза у людей, медленно умирающих, обесцвечиваются. У нее, как и у ее сына, глаза были синие и влажные.

– Простит, – сказал я. – Вы же хотели как лучше.

Она была очень худая, блокада не кончилась для нее. Оттолкнув мою руку, она закричала визгливым тихим криком:

– Я негодяйка! Нужно было Мурика вывезти. Он был один у меня родной. Эти девки меня и за нуль не считают. Я им не мать. Шлюхи они. Мурику я была мать. Ты приходи. Я на тебя буду смотреть. Я умереть хочу. К Мурику хочу…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru