По правде сказать, слава у михайловского трактира была неважная. Мужики местные ему кличку дали: «Лихой привет». Разнеслась кличка по округе, промеж себя мы его иначе и не звали, прости Господи злоязычие наше!
Гости там бывали всякие, больше по торговой конской части, барышники, перекупщики лошадей и скота, гуртовщики, прасолы. Зимою, когда битое мясо возили, там, в трактире, помногу прасолов собиралось, гуляли, денег копейками не считали…
Более всех уважали хозяева своего решемского родственника, барышника Ивана Овчинникова. Вон там, в той стороне, левее церкви – сейчас-то не видать в темени, – дом его стоит пятистенный, под скобу рубленый, двор тёсом крыт. Это он сам поставил перед войной.
Занимался Иван Овчинников только конями. Куда-то всё в область войска донского ездил, покупать, продавать, менять, сразу голов по десятку, а то и поболее. И работал на него младший брат Сашка, коней издалека перегонял, всегда в разъездах, в хлопотах. Частенько проездом и в «Лихом привете» останавливался, тоже его там с почётом, ради брата, встречали. Как же, хотя и родственники, а главный доход трактиру – от них!
Ну, а там девчушка эта, Тоня жила. Марфа ей свободы маловато давала. Насчёт песен и рукоделий разных она, вроде бы, с чем приехала, с тем и осталась, а вот самовары подогревать и валенки гостям сушить, чаи по чайникам разливать и печи топить – этому, верно, обучилась Тоня в тонкости. И за скотиной в хлеву, и по воду на Ёлнать зимой, и пуговицу гостю пришить, и к столу подать… Так вот с зари и до ночи присесть девчонке некогда. Марфа-то и сама – огонь-баба, всё у неё в руках так и кипит, ну и девчонку к тому же самому приучила. А та – способная, тоже на работу злая.
Насчёт отца своего девочка толком ничего не знала, слышала от матери, что за решёткой, а где, надолго ли, доподлинно не знала. Понимала, что на свиданку с ним ехала и… не доехала. А уж тебе скажу, сестрица, по правде – мой-то благочинный, отец Николай, и адрес тюремный знал, и когда сроку конец, но… Нешто он враг душе человеческой? Нешто можно безбожнику-сицилисту детскую чистую душеньку на погибель отдать? Вестимо, нет! Да теперь-то, небось, сгинул давно этот летатель бывший, Сергей Шанин. А отец Николай молчит, как тогда смолчал. Пусть, мол, в людях поживёт Антонина, а потом её и келейка в монастыре сыщется. Нечего ей в мире лукавом искать, пусть сызмальства к Богу, Отцу Небесному стремится. Вот и заставлял отец Николай Марфу-трактирщицу почаще девочку в монастырскую церковь привозить, беседы с ней имел душеспасительные, выспрашивал у Марфы, не переутруждается ли девочка, и у Тони самой тоже про это осведомлялся. А та всё – нет, батюшка, Марфа Никитична меня жалеет, посильно тружусь у неё.
А тут – война! Дела, конечно, пошли потише, проезжих стало меньше, и народ проезжий обеднял: всё призывники, погорельцы, богомольцы тянулись по дороге, а потом и беженцы пошли издалече. Много ли с них наторгуешь? Оставался у Марфы главным постояльцем Иван Овчинников, он призыву не подлежал – ступни, что ли, плоские. Иван собою непригляден, конопатый, рыжеватый, а родной брат его Алексашка – кровь с молоком. Только молод очень, потому тоже не призван был.
Поездил он, поездил по делам Ивановым, «Лихого привета» никогда не объезжал мимо, всегда у Марфы останавливался, и она, соскучась, парня и приворожила. Конечно, сперва потихоньку, чтобы дед Павел ничего не заметил, а потом, как во вкус-то вошла, всё смелей и смелей. Баба-то огневая, хоть и в возрасте, и собою, на первый взгляд, неприметная. А ревнива, обидчива – страсть! Вскружила она Алексашке голову, да ненадолго! Тот заметил Тоню.
Баба она, Марфа-трактирщица, решительная, быстрая. И хотя такая помощница, как работящая Тоня, ей позарез нужна на дворе, задумала хозяйка её поскорей из дому сбыть, подальше. Да так, чтобы уж Сашке соблазна не было.
Сказать тебе надобно, что на той стороне Волги у нас скиты есть очень старинные, и монахи скитские, праведные схимники, изредка в трактир заглядывали, брали соль, мыло и кое-что для разговения на праздники. Чаще других проходил мимо трактира и захаживал к Овчинниковым-хозяевам отец Савватий, святой старец скитский. С Тоней он почасту беседовал сердечно, уму-разуму наставлял ласково таково. Она его паче отца Николая за отца духовного почитать стала.
Вот Марфа одним духом, савраску своего в саночки лёгкие запрягла – и туда, за Волгу, в скит. Шепнула старцу Савватию, что Антонину уже бес мутить начинает, дескать, мать-игуменья велит приуготовить девицу Антонину к монастырю, пора, мол, ей в послушницы. Старец на другой же день собрался, девушку наставил, и пошла она в обитель, причастилась и, как пошутил мой благоверный, приняла «малое пострижение», стала послушницей. Сбиралась она со двора в обитель без печали – сама понимала, не век же ей вековать при трактире в лесу, а города её страшили. У неё с пережитого ужас сделался перед скопищами людскими в городах, даже пароходов стала бояться, а в лесной жизни привыкла к тишине, к безлюдью. Так что отцу Савватию долго уговаривать её не пришлось. Она сама сказывала, что пошла по сердечному стремлению. Было это года два назад, весной.
Дали ей работу далеко, на пчельнике, и уже потом заметили, что может она петь приятно для слуха, хотя Марфа её в этом умении и не упражняла. Наша регентша определила Тоню в хор. А на спевки далеко с пчельника ходить, три версты. Перед началом навигации перевели её в самую обитель – ведь к пароходам по два-три раза в день хор стал выходить. Дали ей другую работу – сестре Софии в приёмном покое помогать, за больными ходить. Очень терпеливая няня из Антонины вышла, ни на кого голоса не повысит, никого не упрекнёт ни в чем, а разные там перевязки, обмывания с усердием исполняла. Очень больные к ней быстро привыкли. А по первому звону колокола она всё бросает, халат сымает, в хор бежит, к пароходу, на молебствие. Нелегко так-то ей приходится, а всё – тиха, молчалива, терпелива, настоящая монахиня, не от мира сего. Откуда только сила в ней такая берётся, даже старшие удивляются.
А что надысь получилось – сама ведаешь. Ох, почуяло моё сердце неладное, недоброе!..
…Не всё понял Макар из долгого повествования решемской попадьи, но жизнь послушницы Антонины узнал во всех подробностях. Смутно, уже на краю сонной бездны, подумалось ему, что живут люди на свете будто не по своей воле-выбору. Гнёт их какая-то жестокая сила, и трудно вырваться человеку из цепких щупалец злой неправды. Неужто в мире зло сильнее правды? Одна она для всех или у каждого человека – своя? Знает ли человек, какая правда ему нужна?
Мать вернулась с хозяйской половины только под утро и сразу заметила открытые глаза сына, его насторожённый взгляд, синеву усталости вокруг глазниц.
– Что с тобой, Макарушка? Или приснилось что дурное?
– Скажи, мама, – выговорил сын с трудом, потому что до сих пор не пробовал задавать такие вопросы. – В чём для людей правда? Почему дурные люди должны мучиться только на том свете, а хорошие мучаются на этом?
– То Божий промысел за людские грехи, – подумав, ответила мать. – А правда для людей – в Боге.
– А как её узнать? Как самому поступать по правде?
Лицо матери, сперва удивлённое и смущённое, стало принимать выражение значительное, почти торжественное.
– А ты в душе своей к Господу обратись, спроси, как по его воле поступить. Или у служителя Божия ответа спроси. Что тебе духовный отец подскажет, то и будет правдой. Уж тут Господь до ошибки не допустит… Только сейчас рано ещё, до солнышка поспи!..
После отвала из Решмы послушница Антонина попросила врача осмотреть её больных. Врач для начала оценил взглядом саму сиделку и сделался сразу очень любезен. Он пошёл за нею в каюту, отведённую лежачим.
Здесь было шесть коек с тощими рваными тюфяками. Под серыми, застиранными простынями и кое-как залатанными одеялами лежали «тяжёлые». На попечении юной сиделки оказались, кроме монастырских, решемских, ещё два пожилых ополченца из крестьян села Солнцева Ярославской губернии и больной чуваш Василий Чабуев, мечтавший скорее попасть в городской лазарет, чтобы избавиться от грыжи. На войне Чабуев надорвался, вытаскивая из грязи артиллерийское орудие. Ополченцы Шаров и Надеждин попали на госпитальное судно «Минин» не без задабривания того же военфельдшера, что согласился принять монастырских больных в Решме. У Шарова была недолеченная рана коленного сустава. Надеждин страдал от последствий контузии.
В селе Солнцево комбед уже выделил на их долю хорошей земли, отобранной у барина, Георгия Павловича Зурова, и соседи-ополченцы толковали только про новые, справедливые порядки, про десятины, пустоши, супеси и суглинки. Звали их домой жёны, и призывные эти письма, зачитанные до разрывов на сгибах, снова и снова перечитывались и здесь, в каюте. Оба думали об одном: как бы скорее подлечиться и попасть домой.
Врач велел отнести старца Савватия и Сашку во временную операционную, устроенную в бывшем салоне. Ногу Савватию намертво закрепили в лубке, у Сашки проверили швы, наложенные монастырской решемской фельдшерицей; врач сказал, что больной сможет встать недельки через полторы, потому что порваны одни мускулы, кость же и главный нерв целы.
Когда двое дюжих санитаров очень неосторожно принесли Сашку в палату, точнее, большую каюту, небрежно окрашенную белилами, доктор снова явился к лежачим и строго посмотрел на Сашку.
– Как это тебя, человека мирского, штатского, угораздило к монахиням, в монастырскую больницу попасть? Да и рана свежая, фронтов же поблизости как будто нет? Ну-ка, расскажи, как было дело, да без утайки!
– Хвалиться тут нечем, – мрачновато пояснил Александр Овчинников. – Дурь одна. С дебаркадера надысь перед пароходом сиганул, форс показать, да на лапу якорную под водой и напоролся. Спасибо, монастырские кровью истечь не дали. Да и вам спасибо за то, что в город везёте.
– Как же тебе вынырнуть удалось с такой раной?
– Сперва, как напоролся, рванулся неловко, лапа-то скрозь бедро и прошла, а течением меня под водой развернуло, так что очутился я как стерлядь на самоловном крюке. Ни взад, ни вперёд! А тут якорная цепь под руку подвернись! Ухватился, себя повернул, лапу назад из раны наладил, освободил себя с крюка, но приослаб – много крови, видно, потерял. А мысль одна – про пароход. Угодишь под днище или под колесо – пропал! Одно спасение – цепь.
Тут Сашка заметил, что сиделка Антонина прислушивается к разговору. Он сразу смолк.
– Ну и что дальше? – заинтересовался врач.
– Что дальше? Вылез, ребята к берегу пособили. Нашли, про что спрашивать! Людей перемутил, от дела отстал, других заставил со мной возиться. Женщинам пришлось меня волочить наверх, словно колоду. Хочу через денёк-другой на костыли.
Врач покачал головой.
– Хочешь ногу сберечь – колодой и лежи покамест. Рана болезненная и опасная, ногу надо в лубке подержать, а от боли – впрыскивание сделать. Дня через три посмотрим, как поправка подвигается.
– В какой госпиталь вы меня положить хотите? – Сашка покосился на Тоню-сиделку. – Мне бы от наших, монастырских, не отстать! Пока не поправлюсь.
– Ну, уж там видно будет, куда попадёшь! – буркнул врач неопределённо.
Пароход остановился взять уголь против томненской мануфактуры, ниже городских пристаней Кинешмы. Часть выздоравливающих с «Минина» помогала засыпать углём пароходный бункер.
Оказалось, что старец Савватий с переломом и Сашка Овчинников чуть не единственные тяжелораненые на весь пароход, Антонина даже подивилась: эвакуируемые выглядят вполне здоровыми. Да и чистота на пароходе поддерживалась не по-госпитальному! Койки – разнокалиберные, бельё – наихудшее! Сам пароходик мало подходил для целей медицинских, однако же мог бы вместить вдвое больше больных, чем их сейчас было на борту.
Закончив бункеровку в Томне, пароход отвалил от угольной баржи и тихим ходом подошёл к городской пристани Кинешмы. Туда заранее отправилось начальство плавучего госпиталя.
Антонина, глядя из каюты, узнала на пристани начальника и военфельдшера. На мостках лежали и сидели раненые, готовые к эвакуации, однако госпитальные начальники не соглашались принять их.
Капитан «Минина» даже чалиться не стал, приказал подать на пристань одну кормовую чалку и стоял у переговорной трубки, готовый скомандовать в машину «Вперёд!».
– Могу взять только вот этих пятерых легкораненых, ходячих, и то лишь потому, что мне уголь погрузить некому в Костроме! – кричал начальник госпиталя. – У меня персонал трое суток не спит с лежачими, на пароходе яблоку негде упасть от тесноты. Пятерых беру не причаливая. А ну, прыгай на борт, у колеса, живей! Ты прыгай, ты и ты, и вон ещё те двое. Военфельдшер, прыгай за ними! Эй, там, у трапа, подай руку товарищам! Пошёл, капитан, вперёд самым полным!
Начальник с военфельдшером последними вскочили на борт, и «Минин», расстилая по реке дымный след, отошёл вверх, больные же… остались лежать на пристани. Антонина снова подивилась: и никакой тесноты нет на недогруженном судне, и уголь уже взят в Томне. Чудные порядки!
До ушей Антонины доносились и ещё более чудные разговоры на борту. То и дело в обрывках фраз звучали французские словечки, обращение «господа», картаво произносимое слово «Россия». Антонина видела не больных солдат, как пациенты её палаты, а лощёных, манерных, барственного вида молодых мужчин, обряженных в солдатское обмундирование словно бы лишь для отвода глаз.
Однако у решемской сиделки хватало забот с порученными ей ранеными. У Алексашки Овчинникова санитары при переноске неосторожно разбередили рану. Врач велел впрыснуть морфий. Он постоял у окна и заметил, как больной после впрыскивания удержал руку сиделки и неумело попытался поцеловать её. Когда больной заснул от морфия, врач поманил Антонину к окну.
– Скажите мне, кто этот человек? Не из вашей родни?
– Нет, мне он не родня. Крестьянин, из слободских, зажиточных. Младший брат в семье. Старший брат, Иван Овчинников – барышник конский, человек богатый. А этот – у брата табунщиком, коней издалека перегоняет. Всегда в разъездах, в опасностях. Мать вечно за него в тревоге – ремесло, как изволите понимать, неспокойное.
Ответ как будто заинтересовал врача.
– Из зажиточных? Гм… А о ранении своём он правду рассказывает?
Антонина сказала, что сама была свидетельницей.
– Скажите мне правду, барышня, – допытывался врач, – а сами-то вы… как в монастыре очутились? При вашей-то внешности!.. Это одеяние ваше, простите, не маскировка?
По ясному взгляду девушки врач понял, что ошибся.
– Будьте со мною откровенны. Я убеждён, что вы дочь благородных родителей. Где они? Вам ведь не более восемнадцати лет?
– Я – сирота. Лет мне действительно восемнадцать. Отец был военным лётчиком. Звали его Сергей Капитонович Шанин. Ещё до войны мы с мамой узнали, будто отец наш попал в ярославскую тюрьму как революционер. Жили мы с нею и дедом в Макарьеве, на Унже. После смерти деда мама продала макарьевский дом и поехала со мною в Ярославль, искать встречи с папой. В пути заболела, в Решме нас сняли с парохода. У мамы оказался тиф, через неделю она скончалась. От меня это сначала скрывали несколько лет. Было это в 1912 году, шесть лет назад. Четыре года меня держала при себе, в служанках, владелица постоялого двора в лесу, у деревни Михайловки, а оттуда я по своей воле пошла в монастырские послушницы. Питаю надежду найти там приют вечный. Мир меня страшит.
Врач покачал головой.
– Но что может связывать вас с этим раненым Александром Овчинниковым? Ведь это простой мужик, не общество для вас. Не могу ли я чем-либо важным услужить вам? Тогда, возможно, я тоже получил бы право… приложиться к этой ручке?
Но послушница Антонина недаром прошла у самой игуменьи, в прошлом светской дамы, целый курс, как следует держать себя в «миру». Чувство же собственного достоинства она унаследовала от отца с матерью, людей образованных и интеллигентных. Она ответила сдержанно:
– Сделайте милость, довезите нас троих, решемских монастырских – работника нашего Ивана Губанова, увечного старца Савватия и меня, – до Костромы; помогите и этого раненого, Александра Овчинникова, в больницу определить, где вам самим сподручнее, а более ни о чём не извольте беспокоиться, если сами вы христианин и божиим людям желаете добра.
Врач неопределённо хмыкнул и отошёл от окна каюты. Антонина получила на больных и на себя госпитальный обед: кастрюльку пшённого супу с кусочками разваренной воблы, семь ложек перловой кашицы, семь ломтиков чёрного хлеба и семь кусочков сахару. Такая норма питания считалась улучшенной, госпитальной.
Пароходик шёл быстро, разрезая волну своим острым форштевнем, нигде не задерживался, кое-где смело спрямляя для себя фарватер на перекатах. Успокоительно вздыхала и мерно шумела паровая машина бельгийской фирмы. Антонина сдала посуду матросу на кухне и минуту постояла в каюте над Сашиной койкой. Лицо больного было покойно. Прежде искажённое болью, всё ещё очень бледное, оно обрело после морфия выражение отрешённости от всех забот и мыслей.
Уж не кончается ли? С испуга она чуть не произнесла эти слова вслух. Вдруг ей до малейших подробностей припомнилось их непродолжительное и странное знакомство… Сперва – глухой лесной трактир, прозванный окрестными мужиками «Лихим приветом». Заметила Тоня, помогая хозяйке Марфе Овчинниковой, что та, соскучась тёмной лесной жизнью с нелюбимым мужем Степаном, старается приворожить частого гостя – лихого табунщика Сашку Овчинникова. А он и самой Тоне не на шутку полюбился, когда прислушалась к его разговорам, пригляделась к нему чуть пристальней… Понравился он ей своим стремлением к иной жизни, тем, что книгами интересовался, учиться хотел. Чем-то этот лихой, ещё необразованный парень напомнил Тоне её собственного отца. Ведь и тот был крестьянским сыном, сумевшим получить образование, стать военным лётчиком-офицером, вступить в ряды революционеров и, как думала Тоня, отдать жизнь за счастье других людей.
Как только Марфа-трактирщица стала примечать, что Сашка начал на Тонечку пристальнее поглядывать, тут же и отослала её в монастырь. Тоня же и сама понимала, что не век ей вековать в трактире лесном, а города после пережитого её страшили, особенно когда матери не стало. Работу в монастыре ей дали нетрудную, на пасеке; обращались там с нею ласково, стали учить рукоделиям и пению…
…Сашка Овчинников пошевелился во сне, застонал. Тоня положила ему руку на горячий лоб. Отчётливо вспомнилось ей последнее их свидание с глазу на глаз.
Подстерёг её однажды Сашка на пути с пчельника в обитель. Было это прошлой весной, с тех пор они видались только на людях, мельком.
Тогда же, на лесной тропе с пчельника…
Все краски первого цветения, все запахи весны, даже тихий шелест трав, свежих, незапылённых, задеваемых лишь чёрным подолом её одежды, так и запечатлелись в сердце. Понурив голову, Сашка Овчинников шёл рядом. Слова искал с трудом, говорил тихо о своей любви к ней. Свет, мол, клином на тебе одной сошёлся!. Признавался, что дал было Марфе-трактирщице себя завлечь, но понял, что настоящую суженую конём не объехать! Разом, мол, стороннее всё кончил, оборвал, теперь за прошлое прощение просит, а за будущее головой и душой ручается!
Тоня ответила ему, что оправдываться ему не в чем, обещаний он перед алтарём никому не давал, только, мол, поздно теперь, коли она в монастыре утешение от сердечной горечи нашла, когда его к другой потянуло. И просила не смущать более её души, не тревожить прошлого.
Он же взял тогда с неё слово последнее, что ежели бы, паче чаяния, приключилась с нею какая-нибудь беда или уйти пришлось из обители, то ни у кого она помощи не просила бы прежде, нежели с ним не повидается. Она обещание дала, но сказала, не приведи, мол, бог, коли понадобилось бы это слово вспомнить. На том близ монастыря, в леске, расстались, и тут же Антонина-послушница всё до слова матери-игуменье пересказала. Тогда и перевела игуменья свою любимую послушницу с пчельника в монастырский приёмный покой, к сестре Софии в помощницы. И в хор на пристанскую часовню, службе подпевать к пароходам, определила.
…Сиделка вдруг подумала, что этот спящий больной – теперь единственный в мире человек, кто видит в ней не нянюшку, не послушницу-монашку, единственный, для кого она ещё не совсем божья, кто жалеет её искренне, и даже…
Она заставила себя отогнать эти мысли, перекрестилась и прилегла в плетёном кресле у окна. Все больные в палате спали крепким послеобеденным сном. Поставить для неё кресло в каюту распорядился всё тот же внимательный военврач, доктор Пантелеев.
Пароходные колёсные плицы шумели мерно и глуховато. Антонина уснула под этот успокоительный шум. Пробудилась она от чьего-то негромкого разговора на палубе, близ её окна. Створка деревянных жалюзи была закрыта, но сквозь косые прорези Антонина смогла различить головы беседующих. Это были доктор Пантелеев и тот военфельдшер, что отбирал раненых для эвакуации, а в Кинешме вернулся на борт «Минина». К некоторому удивлению Антонины-послушницы, беседа велась на французском языке, довольно ломаном и скверном. Военные медики никак не предполагали, что беседу их сможет понять скромная монастырская сиделка, внучка учителя и дочь ученицы пермской гимназии. А Тонин отец, Сергей Шанин, владел французским не хуже жены и тестя! Он подолгу бывал во Франции по служебным авиационным делам. Девочка свободно болтала с ним по-французски, когда зимой он наезжал к семье из Парижа, Севастополя или Одессы в глухой провинциальный Макарьев.
– Часа через полтора уже Кострома, – говорил военфельдшер врачу. – Можно будет сделать остановку и высадить лишних. Надо освободиться от балласта.
– Ну и произношеньице у вас, подпоручик! – вздохнул военврач Пантелеев. – Перед встречами с нашими французскими союзниками на севере надо вам побольше практиковаться, а то засмеют, мон ами! Остаются до начала потехи считанные дни и часы. Муравьёв в Казани определённо называл восьмое число, потому что союзники в Мурманске должны шестого получить подкрепление и высадить большой десант в Архангельске. Савинков будто бы уже полтора миллиона роздал, которые получил от Нуланса, французского дипломатического агента. Все союзные миссии теперь под рукой – в Вологде, это очень кстати. Не опоздать бы нам к началу… Как-никак, доставим неплохое пополнение. Ваш рейд по красным тылам в роли советского военфельдшера надо признать удачным… Но, как вы полагаете, много ли попало на борт ненадёжных?
– Нет, думаю, что немного. Отбор-то всюду сделан был заранее – и в Казани, и в Нижнем, и в Юрьевце, да и в Решме. Там позаботился об этом Иван Губанов. В Кинешме чуть не сорвалось – мы рисковали получить там настоящее большевистское пополнение… Ну и несколько серьёзных больных пришлось взять ради соблюдения госпитальной обстановки. На любой пристани могла быть инспекция. Результат: рыбинцы получат в нашем лице вполне боеспособную группу, когда выкинем больных ополченцев и старца с переломом.
– Знаете, подпоручик, насчёт этого старца я несколько иного мнения. Не может ли он пригодиться в качестве… Ну, некого, что ли, идейного подспорья? Для бесед с колеблющимися солдатами, вообще верующими из крестьян? Видел я недавно листовки наши. Немцы на юге отпечатали для русских мужиков: «Бей жида-большевика, морда просит кирпича». Понимаете, с такой пропагандой мы далеко не уедем, а ведь именно идейная сторона всегда у нас слабовата, в отличие от красных, чья главная сила – их идеи. Не попытаться ли поставить этого божьего старца на ноги к… началу дела?
– Что ж, попробуем подлечить для пользы службы, как говорится. Религиозное подспорье нам, конечно, нужно…
– Что представляют собой соседи Губанова? Вы их при вербовке прощупывали?
– Нет, в Решме условия вербовки исключали надёжную проверку, но прямых коммунистов там, кажется, нет. Пора Губанову потолковать с ними по душам. Пойдёмте туда!