В восемь утра Берг позвонил в секретариат Дорнброка.
– Доброе утро, говорит прокурор Берг. У меня есть необходимость встретиться с господином Дорнброком.
– Доброе утро, господин прокурор, председатель нездоров, однако я доложу его помощнику о вашем звонке.
– С кем я говорю?
– Это секретарь помощника господина председателя.
В трубке что-то щелкнуло, и настала полная тишина.
Берг еще раз проглядел те вопросы, которые он собирался задать Дорнброку.
– Дорнброк слушает…
– Доброе утро, это прокурор Берг.
– Здравствуйте. Вы хотите, чтобы я приехал к вам? Или в порядке одолжения вы сможете приехать ко мне? Я болен…
– Если врачи не будут возражать, я бы приехал к вам немедленно.
– Врачи, конечно, будут возражать, но я жду вас.
Дорнброк, укутанный пледом, лежал на тахте как мумия. На черно-красном пледе его большие руки казались особенно белыми.
– Я понимаю ваше горе, господин Дорнброк, поэтому задам лишь самые необходимые вопросы.
– Благодарю вас.
– Скажите, ваш сын был здоров? Совершенно здоров?
– Вы имеете в виду его душевное состояние? Он был здоров до того, как отправился в поездку по Дальнему Востоку. Он вернулся оттуда иным… Совершенно иным. Я не узнал Ганса, когда он вернулся оттуда.
– Чем вы это можете объяснить?
– Не знаю.
– У вас есть враги, которые могут мстить?
– Враги есть у каждого человека. Могут ли они мстить мне, убивая сына? Или воздействуя на него какими-то иными способами, доводя до самоубийства? Я не могу ответить на этот вопрос.
– Когда вы видели сына последний раз?
– Вечером, накануне трагедии.
– Где?
– Дома.
– У вас не было никакой беседы с сыном?
– Была.
– О чем?
– О наших делах.
– Он был спокоен?
– Нет. Он был взволнован.
– У вас, отца, нет объяснений этой взволнованности?
Дорнброк отрицательно покачал головой.
– Вы верите в то, что ваш сын мог покончить с собой?
Дорнброк смотрел на Берга и не говорил ни слова. Они смотрели друг на друга, и лица их были непроницаемы.
Берг, впрочем, заметил, как дрогнули губы Дорнброка, это было только одно мгновение, но и Дорнброку было достаточно одного лишь мгновения, чтобы увидеть, как прокурор заметил эти его дрогнувшие губы.
«Ну и что? – глядя на Берга, думал Дорнброк. – Ну и что, прокурор? Ты идешь по горячему следу, но моего мальчика больше нет. Нет больше моего Ганса, а если я сейчас назову тебе имя, тогда не будет и моего дела, и тогда уже вовсе ничего не останется в этом мире…»
– Вы можете сказать мне, что вменялось в обязанности вашему сыну во время его последней поездки?
– То же, что и всегда: решение дел, связанных с производством и финансированием нашего предприятия.
– Вы можете ознакомить меня с деловыми бумагами, со всеми документами, связанными с его поездкой?
После долгого молчания Дорнброк отметил:
– Я должен согласовать это с наблюдательным советом.
– Когда мне следует ждать этого согласования?
– Как только врачи позволят мне встать.
– По телефону согласовать нельзя?
– У нас так не принято.
– Но если этого потребуют определенные обстоятельства, можно рассчитывать на ваше содействие?
– Если обстоятельства расследования окажутся столь серьезными, я пойду на то, чтобы вынести этот вопрос на правление без моего личного участия.
– В какое время вы виделись с вашим сыном в тот трагический день?
– Это было вечером.
– Конкретно.
– Не помню.
– В шесть?
– Позже.
– В восемь?
– Не помню.
– Как долго продолжалась ваша беседа?
– Не более часа.
– И потом ваш сын уехал?
– Я этого не видел.
– Больше вы с ним не встречались?
Дорнброк отрицательно покачал головой и ничего не ответил.
– Значит, вы с ним больше не встречались? – повторил Берг настойчиво, и Дорнброк понял, что в портфеле у прокурора записывающее устройство. – Я понял вас правильно?
«Я вижу, – думал Берг. – Я все вижу. Ты хочешь что-то мне сказать, старик… Скажи, все равно ведь тебе не жить спокойно… Всегда перед тобой будет стоять лицо сына… Ты ведь знаешь, кто погубил его. Ну скажи!»
Дорнброк выдержал его взгляд, но почувствовал, как стало резать в глазах. Он притронулся пальцем к сухим векам и ощутил резкую боль.
– Вы не упустили никаких деталей, которые позволили бы мне найти убийцу вашего сына? – тихо спросил Берг. – Я найду его, господин Дорнброк. Только с вашей помощью я бы сделал это значительно быстрее… Вы же отец, господин Дорнброк…
Дорнброк закрыл глаза, давая понять, что он очень устал.
– Итак, вы считаете возможным самоубийство вашего сына? – тихо спросил Берг. – Вы, отец, считаете это возможным?
И Дорнброк, не открывая глаз, ответил:
– Да.
…Берг знал теперь почти все о последнем дне Ганса Дорнброка. Он опросил сорок семь свидетелей и сейчас имел точную схему того рокового дня. Оставался лишь один пробел. Берг знал, что, вернувшись из Токио, прямо с аэродрома Ганс поехал на теннисный корт. Он сыграл два хороших гейма один на один с тренером Людвигом, потом провел шесть геймов в паре с Вилли Доксом, журналистом из Лондона, а после этого, приняв горячий душ, отправился в свое бюро.
Берг знал теперь, что секретарь передал Гансу список звонивших во время отъезда. Набралось три странички плотного машинописного текста. Ганс пробежал фамилии, споткнулся на одной – «Павел Кочев. Болгария», поинтересовался:
– Кто это?
– Ученый из Болгарии. Стажируется в Москве. Хотел встретиться с вами.
– Это его телефон?
– Да. Но я думаю, что он уже уехал. Звонок был неделю тому назад.
– Что ему нужно?
– Он не сказал об этом. Он лишь поинтересовался, не можете ли вы с ним встретиться.
– Благодарю вас. Попросите ко мне доктора Бауэра.
Но Берг не знал, о чем беседовал Ганс с Бауэром, и это был тот главный пробел, который сводил на нет все доказательства прокурора…
…Когда Бауэр вошел к Гансу, по обыкновению подтянутый, улыбающийся, Дорнброк представил себе, как сейчас изменится Бауэр, когда он скажет ему о провале переговоров с Лимом. Ганс знал, что всю предварительную работу проводил Бауэр, и понимал, какой это будет для него удар, – отец простит Ганса, но он никогда не простит провала Бауэру.
– Я должен вас огорчить, – сказал Ганс, – наши азиатские планы подлежат переосмыслению.
– Да? – удивился Бауэр. – А мне казалось, что там все отлажено достаточно точно.
– Мне тоже так казалось поначалу. Однако неразумное упорство китайской стороны…
Бауэр перебил его:
– Это ерунда, дорогой Ганс! Пусть вас это не тревожит.
– Меня это перестало тревожить лишь после того, как я отказал им в паритетности…
– Ну, это не беда, – сказал Бауэр, – я уже послал шифровку мистеру Лиму, что Фридрих Дорнброк, в отличие от Ганса Дорнброка, согласен на их условия. Видимо, послезавтра я полечу туда, подпишу соглашение. Лиму прилетать сюда неудобно, вы же знаете – мы здесь на виду…
Бауэр сейчас не улыбался. Он смотрел на Ганса с нескрываемым презрением, и лицо его было как маска.
– Кто… Кто позволил? – спросил Ганс, поднимаясь из-за стола. – Кто вам санкционировал это?
– Я же сказал – ваш отец. И группа членов наблюдательного совета, посвященная в Н-план.
– Я опротестую это решение.
– Вы опоздали. Решение утверждено всеми членами наблюдательного совета. Закон против вас.
(Ганс вспомнил Исии утром, после того как от нее ушел доктор Раймонд из английской колонии. Она казалась ему прозрачной – так бледно было ее лицо и тонкие руки. Он сказал ей тогда, обняв, что больше никогда над ней не будет радиоактивного облака, и все наладится, и болезнь ее пройдет, и увез ее в тот же день в Токио.)
– Я обращусь в прессу, Бауэр.
– Пожалуйста.
– Это будет скандал.
– Скандала не будет. Мы докажем, что вы заболели.
Бауэр тяжело смотрел на Ганса, но его лицо – все кроме глаз, – было по-прежнему улыбчивым, открытым и добродушным.
«Что, мальчик? – думал он. – Получил? Барский сын решил поиграть в добродетель? Мелюзга, на что замахиваешься? Я шел к моему делу через голод, унижение и предательство идеалов. Как я плакал по ночам, когда начал служить твоему отцу?! Как я скрывался от моих прежних друзей?! Как я стыдился самого себя! Но мне никто бы не помог кормить мать, сестер и дядю – никто! Когда твой отец сидел в тюрьме, тебя все равно возили в школу на „майбахе“ и жил ты в пятикомнатном номере, в лучшем отеле Дюссельдорфа, потому что вашу виллу отобрали американцы! Когда я голодал, а твой отец сидел в тюрьме, тебе все равно привозили парное мясо из Баварии, а я пил морковный кофе, защищая в суде бедняков, виновных лишь в том, что они бедняки… Что, барский сын?! Ты, кажется, хочешь драться? Я уничтожу тебя, маленький сытый барин, потому что моя жизнь стоила мне горя и чести, а тебе твоя жизнь ничего не стоила… Чего же она тогда вообще стоит?»
Ганс опустился в кресло, закурил.
– Я вам еще нужен? – спросил Бауэр.
– Если позволите, я задержу вас на несколько минут…
– О да, конечно… Как слеталось? Много впечатлений? Говорят, Азия – это фантастично? Мистика и надмирность… А какие женщины! – вдруг рассмеялся Бауэр. – Я возьму у вас консультацию перед вылетом, ладно?
«Они знают все об Исии, – понял Ганс. – Они там смотрели за мной».
– Послушайте, Бауэр, – сказал он, – вам всего пятьдесят один год. У вас здоровье спортсмена. У вас впереди лет двадцать интересной, счастливой жизни. Почему вы добровольно подчиняете себя делу, а не радуетесь ему? Зачем вам затея с бомбой? Я понимаю – отец… Он человек прошлого, но зачем это вам?
Бауэр мгновение раздумывал.
«Впрочем, почему бы не попробовать, – решил он, – коалиция с Гансом в будущем допустима, если он отойдет, предоставив право решать тем, кто может решать. Я могу его смять, но отец есть отец, самые неожиданные качества в человеке – родительские. Я попробую предложить компромисс этому изнеженному барскому сыну, но это будет последняя попытка мира…»
– Вы больно бьете, – сказал Бауэр. – Ганс, дело – это не ваша стихия. С детства вы не выработали в себе дисциплины обязательности. Вы живете рефлектируя. Я на это не имею права. Мы не отдадим кнопку мистеру Лиму, даже если его друзья будут владеть тремя бомбами. Они идут на то, чтобы исполнять роли статистов, они требуют лишь соблюдения приличий. В конце концов они примут нашу доктрину, а не мы их. Это аксиома. Они отстали, они ничего не смогут без нас. Надо же думать о будущем, Ганс!
– Кнопка в ваших руках, а испытания в чьих?!
Бауэр вздохнул:
– Ганс, вы сосредоточиваете внимание на второстепенных, хотя и крайне болезненных, вопросах… Так нельзя. Если бы вы предложили разумную альтернативу сегодняшнему статус-кво в мире, я бы пошел за вами. Но идти все-таки придется вам за мной.
Бауэр потянулся и цыкнул зубом. Если бы он ушел сразу же, без этого цыканья и не потягиваясь лениво и снисходительно, Ганс, возможно, не стал бы звонить сначала к Люсу, а потом, заметавшись, к болгарину из Москвы. Но у него не было выхода: послезавтра Бауэр вылетает в Гонконг, а там Ганс ему не сможет помешать.
Болгарин еще не уехал. Ганс позвонил по оставленному болгарином телефону и передал, что он с радостью увидит господина Павла Кочева в «Ам Кругдорфе» вечером, часов в одиннадцать.
«Пусть, – решил Ганс. – Черт с ними! Я ударю с двух сторон. Где выйдет. Я предложу Люсу войти в драку; если я дам имена, места и шифры, мир возмутится, и моему старику придется отступить. Болгарин – подстраховка. Откажись Люс – я разрешу болгарину опубликовать мои данные».
После этого Ганс уехал в институт медицины, чтобы обсудить болезнь Исии и разработать курс лечения. Ганс рассчитывал отправить к ней врачей в течение этой недели, а следом за ними вылететь в Токио самому… А уж после этого отправился домой. После двухчасового объяснения с отцом он поехал в ресторан «Ам Кругдорф», а оттуда – к Люсу.
…Последние годы Фридрих Дорнброк жил по методу «минутного графика». Об этом ему рассказал Дюпон. «Знаете, – говорил Дюпон, – мне девяносто восемь, но я не ощущаю возраста. Надо подчинить себя времени. Вам, немцу, это сделать значительно легче, чем мне, американскому французу». – «Я живу во времени, – ответил тогда Дорнброк, – у меня расписан каждый час, смешно было бы нам жить как-то иначе». – «У вас расписаны часы, и это плохо, – сказал Дюпон. – Это проигрыш во времени. Надо расписать день по минутам. Когда у меня впервые сорок лет назад отекли ноги, я подумал: „Эге, это уже симптом. Молодость кончается“. А наша мужская молодость действительно кончается к шестидесяти годам. Начинается зрелость, которая не имеет, права перейти в старость. Я встаю каждое утро – вот уже сорок лет – ровно в семь тридцать. Две-три минуты я лежу в кровати и счастливо ощущаю себя. В семь тридцать три ко мне без стука входит массажистка. Клаудиа работает у меня сорок лет, – пояснил Дюпон. – Она мнет меня час. В это время я подремываю, а когда Клаудиа начинает мять мне шею и работать над позвоночником, чтобы разогнать соли, дрема проходит. Я в это время помогаю ей: думаю о чем-то извечном. О море или небесах. Или о том, как хорошо в этот час в густом сосновом лесу. В восемь тридцать четыре я ложусь в ванну с сосновым или морским экстрактом. Там уже приготовлены газеты: секретарь по прессе отчеркивает для меня красным карандашом все курьезы, детективные штучки и небольшие полуэротические рассказы в рисунках Пэта Ноя. В девять я сажусь к столу. Я ем только овсяную кашу без молока и двести граммов вареной телятины. Чашка зеленого чая. В девять пятнадцать я выхожу из дому и совершаю сорокапятиминутную прогулку по саду. В десять – отъезд в банк. До двенадцати я слушаю заключения экспертов по промышленности, сельскому хозяйству, бирже и по внутриполитическому положению. Затем полчаса новости из-за рубежа. В это время я лишь слушаю и не позволяю себе задавать вопросы или выдвигать предложения. После того как все новости изучены, в двенадцать тридцать две – второй ленч. Триста граммов вареной глубоководной рыбы – без соли, пять сырых яиц перепела – великолепная профилактика от склероза, чашка кофе, ломтик сыра. В тринадцать – подвожу итоги полученной информации, выдвигаю несколько гипотез и прошу перепроверить их в нашем бюро электронного вычисления. Причем я не позволяю себе идти вразрез с мнением моих экспертов, ибо они молодые люди, они заинтересованы в деле, поскольку вошли в правление, а не остались служащими. Но они не изучали латыни, – улыбнулся Дюпон. – И лишь знание предмета позволяет мне выдвигать гипотезы – ничего больше. К тринадцати тридцати мы получаем из вычислительного центра анализ первых двух часов работы биржи и принимаем решения. В четырнадцать часов я начинаю прием иностранных представителей. В пятнадцать часов я уезжаю к себе и полчаса плаваю в бассейне. До семнадцати часов – предобеденный сон. В семнадцать – полстакана крепкого бульона; я не верю, что бульон – это зло, как утверждают некоторые медики… Они видят в бульоне некий суррогат, абортируемый мясом, насквозь пронизанный „органическими ненужностями“. Утренняя еда римских императоров предполагала стакан бульона, а древние были умнее нас. После бульона – пятиминутная беседа с женой. Потом слегка обжаренная дичь с вареньем из кислой сливы, пятьдесят граммов икры с лимоном и два индийских абрикоса. В девятнадцать тридцать – две партии в шахматы с моим садовником, мсье Бикофф. В двадцать часов ко мне приезжает помощник по внешнеполитическим вопросам, и мы работаем до двадцати тридцати. В двадцать тридцать – вечерний чай. В двадцать один – полчаса чтения. Плутарх или Флеминг. В двадцать один тридцать я ложусь в постель. В двадцать два я сплю. И время не может сыграть со мной свою обычную штучку. Я не отдаю времени – время. То, что я сегодня нарушил график, рассказывая о своей системе, свидетельствует о моем самом добром отношении к вам, Дорнброк. Не считайте только, что, следуя системе, я жертвую чем-то. Я любил выпить, но я и сейчас позволяю себе коктейль по субботам, в девятнадцать пятьдесят, после одной партии с мсье Бикофф. Ожидание этого коктейля все дни недели – это тоже стимул. Я не знаю, что слаще – запретный плод или ожидание, когда ты его вкусишь. Раз в месяц, по воскресеньям, – концерт. Я ломаю график, если гастролируют Менухин, Рихтер или Армстронг, – я преклоняюсь перед искусством великих. И последнее: лишите себя воскресенья, Дорнброк. Это страшный день. За один этот день человек стареет не на минуты или часы, он стареет в этот отвратительный день всеобщего лицемерия на день, да, да, на целый день! До свидания, Дорнброк».
Бауэр не поверил своим глазам, когда подъехал к громадному, мрачному, обнесенному глухим забором особняку Дорнброка: в кабинете старика горел свет. Такого не случалось вот уже пятнадцать лет.
– Не удивляйтесь, – сказал Дорнброк, увидев Бауэра. Он был одет и неторопливо расхаживал из угла в угол громадной, почти совершенно пустой комнаты – лишь стол, тахта, два кресла и большие портреты жены и старшего сына Карла, погибшего в последний день войны. – Я не сплю с тех пор, как вернулся Ганс. Видимо, и вы приехали ко мне в связи с его состоянием?
– Да.
– Он ушел к Ульбрихту?
– Пока нет. Но он все рассказал Кочеву.
– Все? Абсолютно все?
– Да.
– Красный уже дома?
– Еще нет, господин председатель.
– Где Ганс?
– Он у режиссера Люса.
– Люс тоже дома?
– Нет, он в другом месте, а оттуда улетает в Ганновер.
– Едем, – сказал Дорнброк. – Я готов.
Бауэр сидел во второй комнате и прислушивался к разговору отца и сына. Старик так же, как и дома, расхаживал из угла в угол.
– Пойми, Ганс, не я, не мои компаньоны, не Бауэр проиграют, если ты будешь стоять на своем. Проиграют миллионы людей, которые доверили нам свои сбережения, которые купили акции, которые положили деньги в наши банки. Проиграют рабочие наших заводов, словом, проиграют немцы… немцы, наши с тобой сограждане. Молодости свойствен эгоцентризм. Ты смотришь на себя со стороны, ты не хочешь смотреть на себя как на человека, принимающего участие в громадном деле… Ты, я надеюсь, не веришь пока еще, что я работаю во имя личного обогащения? Ты ведь знаешь мои требования к жизни: овсяная каша и чашка бульона. Я работаю и живу во имя нации, во имя будущего Германии, во имя будущего Европы, во имя будущего твоих детей, Ганс…
– Моих детей? – переспросил Ганс. – Вот как?
– Ганс, если ради твоей жизни…
Ганс перебил его:
– Знаю, папа… Знаю… Ты отдашь свою жизнь без колебаний. Я слышал это. Я о другом. Неужели думать о будущем нашей нации следует, лишь убивая людей?
– Убивая людей?! О чем ты?! У тебя плохо с нервами!
– Где красный?
– Какой красный?
– Спроси Бауэра. Или людей из бюро Айсмана. Красный должен был позвонить мне. Если он не звонит, значит, его тоже убили.
– Кого еще убили, Ганс? О чем ты? Кто кого убил?
– Меня убили! Ты меня убил! – закричал Ганс. – Своей борьбой «за светлое будущее нации»! «Политики не в состоянии обеспечить будущее нации!» Ты ведь так говоришь! «Они обрекают Германию на положение второразрядной державы! Нашим генералам позволяют командовать танковыми маневрами, а кнопки в руках американцев! Кто пустит нас испытывать свое оборонительное оружие в Сахаре? Французы?! Американцы? Или англичане в Тихом океане?! Союз униженных спасет нас! Полигон в Азии или Южно-Африканской Республике, или Израиле, – во имя будущего!» Это ты внушал мне все время! И от радиоактивных осадков снова гибнут люди! И умирает та, которую мне послал бог!
– Снова ты о себе, мальчик, – тихо сказал Дорнброк. – Нельзя так. Ты мой преемник. Тебе выпала горькая и великая участь продолжать дело. Ты ответствен перед богом за судьбу нации.
– Не пугай меня. Со мной случилось самое для тебя страшное: я перестал бояться. Раньше я боялся только за тебя: «Что с папочкой? Как он там, в этой тюрьме? Что с ним?» Потом я боялся за нас с тобой. А когда ты решил ввести меня в дело, я перестал бояться вообще, и мне даже поначалу нравилось быть сильным! А теперь не нравится! Наше дело убивает, отец! Оно сейчас убивает мою любимую!
– Я никогда не думал, что ты окажешься таким слабым! Как твоя мать… Поэтому она и погибла рано…
– Это ты виновен в том, что она погибла! Ты!
– Ганс, ты болен. Завтра ты ляжешь в клинику… Мне очень жаль тебя, мальчик… Ты болен.
– Да? Я сумасшедший? А сумасшедшие могут болтать все, что угодно? Так следует понять тебя, отец?
– Поехали, Ганс, поедем домой… Ты ляжешь спать, а утром мы с тобой договорим. Я прошу тебя, сынок… Давай завтра поговорим обо всем спокойно. Я согласен – ты отойдешь от дел, ты будешь заниматься чем угодно… Давай уедем завтра в горы и будем там жить вместе, как раньше… Будем рано вставать, бродить по лесу, Ганс… Давай сейчас уедем домой… Завтра мы вышлем самолет в Токио, и твою девушку привезут к нам в дом… Только давай сейчас уедем…
– Я выйду из дела, а твоим преемником станет Бауэр? Я знаю, чем это кончится, папа. Я готов уехать с тобой, но пусть Бауэр уйдет от нас.
– Мы завтра договоримся обо всем, сынок, – устало сказал Дорнброк, – только, пожалуйста, поедем сейчас со мной…
– Ты уберешь Бауэра? Ты не позволишь ему ехать к Лиму?
– Ганс, ты требуешь невозможного… Молю тебя, пойми: дело есть дело, Ганс!
– Я никуда не поеду. Я жду звонка.
– Этому красному никто не поверит.
– Ты же говорил, что ничего не знаешь о красном? А? Бедный папа… У тебя сдает память, папа. Раньше я не замечал этого за тобой… Красному не поверят – ты прав. Поверят мне.
Бауэр откинулся на спинку кресла и смежил веки: он скорее угадал, чем услышал, как старший Дорнброк выходит из комнаты. Яркий свет резанул глаза – старик широко распахнул дверь, а Бауэр сидел в холле, не включая лампы.
Он все решил, пока слушал разговор Дорнброков. Он принял решение. Деяние, каким бы страшным оно ни было, обречено на прощение, если служит делу. У Дорнброка не будет иного выхода. Он останется один и не сможет без Бауэра – ему не пятьдесят, ему семьдесят восемь.
«Однажды нужно сжать зубы и принять самое главное решение в жизни, – подумал Бауэр. – Как бы ни было оно рискованно, чем бы ни грозило. Если Дорнброк останется один, тогда я приму его дело, я спасу его дело, я доделаю то, что он начал. Он не сможет не понять этого».
– С Гансом плохо, – сказал Дорнброк, и Бауэр увидел в его лице растерянность. – Побудьте с ним. Я опасаюсь за него. Вызовите врачей, предпримите что-нибудь…
– Хорошо, господин председатель. Я побуду здесь. Но кто вас отвезет?
– Я пройдусь пешком, а потом найму такси. Не оставляйте мальчика – с ним плохо. Ему нельзя быть одному… Я решу, что делать, и сообщу вам свое решение чуть позже. Только не бросайте его, Бауэр, я вам доверяю его, друг мой…
Дорнброк вернулся к себе, когда уже начинало светать. Раздеваться он не стал. Попробовал прилечь на тахту, но лежать не смог, и он начал вышагивать из угла в угол, по обыкновению заложив руки за спину. Поймал себя на мысли, что комната, где он только что был, сбила его и он норовит повернуть назад на десятом шаге, хотя его кабинет позволял делать двадцать два шага, неторопливых, широких, размеренных.
Он не мог сосредоточиться, чего не замечал за собой с дней юности, когда предавался мечтаниям, сидя за конторкой в фирме дяди, в крошечной фирме по продаже строевого леса. Он тогда постоянно мечтал, и он хорошо запомнил эти свои грезы. Ему виделся успех, все время успех. Он видел себя то военачальником, то знаменитым оратором в рейхстаге, то личным секретарем Круппа. Особенно болезненно он грезил успехом после посещения «синема». Он блаженствовал и сладостно замирал в своих мечтаниях, опуская при этом одно лишь звено – действие, активное, самое первое, которое единственно и может привести к успеху. На фронте он лез в атаку первым, но орденами награждали тех, кто отсиживался в штабах и был на глазах у командования; он был ранен, но его ранил тот, кто бежал следом, случайно прострелив мякоть ноги, и Дорнброка чуть не упекли в тюрьму за дезертирство. Вернувшись домой, он запил. Он не видел выхода. А в «синема» по-прежнему показывали хроники, в которых выступали ораторы в рейхстаге, ездил в закрытом автомобиле Крупп, безумствовали люди во фраках, когда в «Ла Скала» выступал Шаляпин. Случай помог ему. Он был в Мюнхене в тот день, когда Гитлер вышел со своими единомышленниками на улицы: «Работу – немцам! Хлеб – немцам! Долой позор Версаля! Рабочий – хозяин фабрики, крестьянин – хозяин земли! Вон коммунистов! Вон еврейских банкиров! Германия – для немцев!»
Вскоре Гитлера бросили в ландсбергскую тюрьму. Дорнброк тогда решил: «К богатству, которое дает силу, – через служение нищим». Именно тогда он посетил Штрассера и организовал «Товарищество по кредиту». Он помогал разорившимся лавочникам и хозяевам крохотных мастерских, он давал деньги – практически без процентов – тем, кто разделял программу Гитлера. А потом случилось то, о чем он и мечтать позабыл: умер дядя, и небольшое дело перешло к нему. Он выгодно продал две партии леса и наутро, проснувшись, понял, что стал богатым человеком. Через десять лет он был пятым по богатству в рейхе. Фюрер вручил ему, беспартийному, золотой жетон почетного члена НСДАП и сделал лауреатом премии Гитлера за «выдающиеся успехи в организации народной промышленности».
Он сейчас вспоминал, как после смерти Магды он увез пятнадцатилетнего Карла и двухлетнего Ганса в Италию. Он лежал на пляже вместе с ними, седой, поджарый, слыша за своей спиной почтительный шепот: «Вон Дорнброк… Дорнброк. Глядите, Дорнброк», но он смотрел лишь на маленькое тельце Ганса, который счастливо смеялся, трогая ножкой теплое море. «Ну, скажи морю „доброе утро“, – говорил тогда Дорнброк и, подняв сына на руки, вносил его в море, в это прозрачное, теплое, горькое море, и мальчик судорожно обнимал его своими ручонками за шею и счастливо, чуть испуганно смеялся, шепча: „Пойдем, где страшно и глубоко, папочка“.
Он был не по годам развит, его мальчик. Дорнброк усмехался, когда слушал речи Гитлера: «Дети Германии – это дети партии, это мои дети! Они все одинаковы для меня, дети Германии!» Дорнброк думал: «Он говорит так, потому что у него не было детей. Я могу умиляться дочкой Симменса, но люблю я только своих мальчиков. Нет, я лгу себе. Я люблю маленького нежного Ганса, который рисует журавлей и закаты над морем. Карл слишком похож на меня, а любят всегда свою противоположность. Я смотрю на Ганса, как на чудо. А Карл – это моя копия, я знаю, о чем он думает, про что спросит и в чем он мне откажет».
Дорнброк вспомнил, как они играли с Гансом в карты, когда остались вдвоем, потому что Карл дни и ночи проводил у себя в гитлерюгенде. Они играли в карты по вечерам. Дорнброк знал, что Ганс ждет его – мальчик очень любил играть в карты, – и поэтому отец пораньше сворачивал дела и торопился к сыну. Однажды он поймал себя на мысли, что слишком жестко играет с мальчиком и обрекает его на проигрыш, и ему стало так стыдно, что краска залила лицо.
Когда умерла Магда, он поклялся, что ни одна другая женщина не переступит порога его дома. Так было три года. Но потом он съездил в Кенигсберг и там познакомился с фройляйн Гретой. Она была владелицей салона красоты. Совсем еще молодая, эта женщина умела вести дело, была очень мила, и взгляды их во всем совпадали. Он пригласил ее в Берлин. В воскресенье он взял Ганса – мальчику было тогда шесть лет – и поехал к Крюгеру, на Унтер-ден-Линден. Ганс смотрел на Грету необычными глазами: они у него сузились, и красивое личико сына стало из-за этого уродливым и жалким. Когда подали мороженое с вафлями, Ганс заплакал. Громадные слезы капали в мороженое. Грета сказала: «Наш маленький Ганс не любит это мороженое, Фриц, разве вы не видите!» – «Я вас не люблю, а не мороженое, – ответил мальчик, – и еще я люблю папочку!»
Ночью у него была истерика. Дорнброк взял сына на руки и шептал ему какие-то нежные, особые слова – сейчас он не мог вспомнить эти слова. Он просто чувствовал сейчас, какие это были нежные слова. Он сказал тогда сыну, что они будут всегда жить втроем: Ганс, Карл и папа.
Боже, как тогда мальчик целовал его, как он обнимал его и терся щекой об его ухо! Это у них была такая игра: тереться носом об ухо и шептать смешные, несуществующие слова…
Ганс любил, когда отец читал ему. Он любил это, когда совсем крохой слушал сказки братьев Гримм и Андерсена, и, когда вырос и учился в школе, он все равно просил отца почитать ему и смотрел своими громадными голубыми глазами куда-то поверх отцовской головы, не сразу замечая, когда отец замолкал, любуясь сыном. «У него свои грезы, – думал Дорнброк, глядя на лицо мальчика. – И пусть они не будут такими грустными, как мои в дни моего детства».
Дорнброк остановился возле окна и прижался лбом к стеклу. Моросил дождь. Стекло было холодным, и наперегонки бежали капли дождя, сливаясь в струйки, стремительно и ломко менявшие направление, и Дорнброк подумал, что сейчас ему бы стало легче, если бы он смог заплакать. Но он давно разучился плакать: когда другие находили выход горю в слезах, он цепенел и, закрыв глаза, сидел недвижно часами. Так было в дни, когда погиб Карл; так с ним было, когда русские вошли в Берлин…
«В чем я виноват перед тобой, мальчик мой? – спрашивал он себя и видел лицо Ганса, бледное, осунувшееся, с синяками под глазами. – В чем? Я жил для того, чтобы работать. Я посвятил себя тебе. Я лишил себя любви, потому что мне была нужна лишь твоя любовь и твое счастье. Но, видимо, я не вправе требовать от тебя того, чего я всегда требовал от себя: ответственности, громадной, ежеминутной ответственности за дело… Ты пришел к тому, что я создал. Я не провел тебя через трудности, через лишения, и поэтому для тебя никогда не было счастьем получить автомобиль, яхту или самолет. Для тебя эти блага, кажущиеся сказочными другим людям, пришли как данность. Ты не знал пути к благу. Ты благом пользовался. И лишь поэтому ты стал думать о средствах. Цель для тебя была схемой, потому что это была не твоя цель. И может быть, я оказался твоим врагом, когда просил тебя уйти из спорта и журналистики и умолил войти в дело. Да, в этом я виноват перед тобой, больше ни в чем. Разве можно винить меня в жестокости по отношению к одному или к десяти людям, если я хочу блага всем немцам? В этом заключена высшая логика борьбы – это должно быть понятно всякому человеку, который воспитан на ответственности перед страной, нацией, перед богом».
Дорнброк подошел к телефону и нажал пульт включения аппарата в сеть: он решил позвонить Бауэру.
«А я не знаю его телефона, – вдруг понял он. – Я вообще не знаю телефонов: ведь звонят лишь мне. От меня звонят секретари».
…На столе под большим толстым стеклом лежал список членов наблюдательного совета его концерна: Людвиг Эрхард, бывший канцлер; Герман Абс, владелец Немецкого банка; Фриц Шефер, возглавлявший министерство юстиции; генерал Хойзингер… И ни одного телефона – только имена.