bannerbannerbanner
Бомба для председателя

Юлиан Семенов
Бомба для председателя

Полная версия

Как только Люс вышел из кафе, обычная медлительность Берга пропала: он подскочил к телефону, быстро набрал номер телефона управления внутренних дел городского сената и тихо сказал в трубку:

– Он поехал. Берите его под наблюдение и не упустите – иначе голову вам снесу!

…Когда Люс давал показания Бергу о том, что Дорнброк через своих людей хотел оказать на него давление при выходе картины «Наци в белых рубашках», он был прав лишь наполовину. Действительно, такая попытка была предпринята, но старый Дорнброк не был инициатором этого давления на Люса: он попросту ничего об этом не знал. Инициатором был Айсман.

Накануне премьеры картины Люса Айсман организовал через своих друзей в газетах Шпрингера ряд хлестких рецензий. «Пощечина истории», «Безответственные упражнения в клевете на народ», «Провинциал в роли обличителя» – таковы были заголовки статей. Смысл их сводился к тому, что Люс не может понять всей сложности исторического процесса; он не хочет отдать себе отчета в том, что нельзя поливать грязью все развитие Германии после тридцать третьего года; да, расстреляли десятки тысяч, но это были коммунисты; да, были эксцессы с евреями, но это вызывалось позицией западных держав, развязавших под дудку Сталина вторую мировую войну; да, Гитлер виноват во многом, но если бы не измена и саботаж, то неизвестно, куда бы повернулось развитие событий («Мы, естественно, приветствуем крушение гитлеризма, но история есть история, и „песня будет хрипом, если ее лишить нот“); да, были концлагеря, но все разговоры о зверствах и душегубках – это вымысел русских, они сами построили в Аушвице и Майданеке газовые печи, а американцы пошли у них на поводу; да, были ненужные жертвы, но отыщите на сфабрикованных союзниками фотографиях, где были горы туфель, хоть пару одинаковых; кому нужны были вставные челюсти, экспонируемые так называемыми антифашистами, плохо говорящими по-немецки, если вставная челюсть подходит лишь тому, для кого она сделана, – это как отпечатки пальцев: идентичных нет и не может быть… Вся гадость, которую можно было сфабриковать против немцев, – это продукция, сделанная представителями других наций. Обвинять немцев вправе лишь немцы, ни один другой народ не вправе присваивать себе роль судьи…

После того как эти статьи, обращенные к патриотическому пылу лавочника («А мы что ж, были полными идиотами, когда сражались за Германию?!»), взбудоражили общественное мнение, Айсман отправился к Бауэру.

Тот внимательно ознакомился с газетными материалами и спросил:

– А какое это имеет отношение к нашему делу?

– Прямое, – ответил Айсман. – Этот фильм идет вразрез с нашей линией.

– Кто вам сказал, что мы собираемся обелять гитлеризм?

– А кто сказал вам, что я собираюсь спокойно наблюдать за тем, как унижают историю моей нации? Или я неверно понимал вас все это время, или что-то изменилось наверху? Может быть, я не информирован о новом направлении, которое избрал председатель Дорнброк?

– При чем здесь председатель? – поморщился Бауэр. – Просто я не люблю истерик. За истерикой я всегда вижу своекорыстные интересы, Айсман, а я знаю ваше прошлое…

– У нас с председателем одинаковое прошлое, господин Бауэр… В этих статьях, – Айсман тронул мизинцем папку, – не написано о том, как трактуется в фильме режиссера Люса роль Дорнброка во времена нашего прошлого. На него там сыплется больше шишек, чем на простых солдат, честно исполнявших свой долг перед нацией.

– Впрямую?

– Да. Дорнброк получает премию Гитлера, Дорнброк с Герингом в Донбассе. С привлечением хроники из «Дойче вохеншау».

– Что вы предлагаете?

– Ничего. Я считал своим долгом проинформировать вас.

– Беседа с Люсом будет бесполезной?

– Не знаю.

– Попробуйте с ним познакомиться.

Айсман поехал к Люсу. Режиссер смотрел на него с некоторой долей изумления: человек оперировал правильными формулировками, доводы его были безупречны, но самая сердцевина его логики была тупой и старой.

Посмеявшись над Айсманом, Люс сделал заявление для прессы о том, что на него пытались оказать давление «определенные круги» в связи с предстоящей премьерой его нового фильма. Он отказался ответить на вопросы: «Какие круги? Кто именно?»

Он не назвал Айсмана только потому, что Ганс Дорнброк, услыхав это имя, сказал ему:

– Он из ведомства охраны концерна… – Рассмеялся и добавил: – Мой служащий. Страшная сволочь, но умный мужик, со своей позицией…

– Фашизм – это позиция? – удивился тогда Люс.

– Если хочешь – да, – ответил Ганс и рассказал Люсу о разговоре, который состоялся при нем между отцом и Бауэром. «Стоит ли волноваться, Бауэр? – говорил старый Дорнброк. – Ну еще один ушат с грязью. Обидно? Конечно. Но неужели это может волновать серьезных людей? Нас с вами? Ганса? Вы предпринимаете шаги и ставите меня в смешное положение, а нет ничего глупее смешного положения. Пусть этот Люс выпускает свой фильм. Идеально было бы противопоставить его фильму другой, объективный, наш. Но поднимать шум вокруг него – это значит лить воду на мельницу наших противников. Они ведь с нами ничего не могут сделать, потому что в наших руках сила. А умная сила позволяет говорить о себе все что угодно. Она лишь не позволяет ничего против себя делать. Надо быть бескомпромиссным, лишь когда возможна серьезная акция – вооруженный бунт, биржевая провокация, отторжение сфер интересов!.. А так?.. Надевать терновый венок страдальца на голову художника, который честолюбив, беден, одержим идеей, владеющей им в настоящий момент? Стоит ли? Обратите внимание на то, что я сказал об идее, которая овладела им „в настоящий момент“. Художник как женщина, настроения его изменчивы… Об этом бы тоже подумать… Время идет, оно таит в себе непознанные секреты и сюрпризы… Время, Бауэр, всегда работает на сильных…»

Ганс тогда предупредил Люса:

– Бойся Айсмана… Это человек страшный… Я его, во всяком случае, боюсь…

– Так уволь его, – посоветовал Люс. – Это в твоей власти.

Ганс отрицательно покачал головой.

– Нет, – ответил он, – это не в моей власти. Я даже не заметил, как стал подданным дела, а не хозяином его…

Фильм Люса в Федеративной Республике практически замолчали, об этом Бауэр позаботился. Премии, полученные картиной в Венеции, Сан-Франциско и Москве, были обращены против Люса: «Его хвалят иностранцы за то, что он топчет историю нации».

– А вот если он захочет и впредь продолжать драку, – сказал Бауэр Айсману, – тогда надо предпринять определенные шаги. Если он, несмотря ни на что, решит продолжать свои игры, мы его сомнем, но не как заблудшего, а как провокатора.

Об этом Ганс Дорнброк не знал. Он не знал, что, когда Люс работал над новой картиной, снималось практически два фильма. Один делал Люс, а второй – люди, приглашенные Айсманом; фиксировались все шаги режиссера; снимали самые, казалось бы, незначительные мелочи – даже такие, как организация массовок его ассистентами: заставляют они своих актеров подыгрывать в толпе, чтобы получился нужный Люсу эффект, или кропотливо отыскивают факты без предварительной их «организации».

Как истинный художник, Люс был одержим и доверчив. Это и должно было его погубить. Он об этом не знал, он ведь не работал в гестапо, где хранились материалы на ведущих кинематографистов и писателей рейха; об этом пришлось вспомнить Айсману, и ему доставило большое удовольствие это воспоминание…

2

– Милый мой, нежный, добрый… Люс, родной, я не могу… Ты обязан понять. Ты не должен был даже приезжать ко мне с этим. Ты понимаешь, что это может повлечь… Дети останутся без матери, я никогда не смогу им ничего доказать… не говорить же им, что я полюбила тебя, а их отца я разлюбила давно и что мы просто поддерживаем видимость дома… что все у нас пакостно и мерзко… Они так любят отца.

– Я бы не просил тебя об этом, Эжени, если бы не попал в капкан… Что-то случилось, понимаешь? Меня взяли в капкан…

– Мои родители тоже не смогут понять меня, они такие люди, Люс…

– Прости меня… ты права, я не должен был приходить к тебе с этой просьбой… Просто я оказался в тупике. Я растерялся.

– Ты не назвал меня?

– Я не назову тебя. Я сниму показание… Вернее, это не было показанием. Это был разговор…

– Если бы ты любил меня, ты бы не упомянул моего имени даже в разговоре.

– А если из-за того, что ты не хочешь дать показаний, я попаду в тюрьму?!

– Я провела с тобой ночь, Люс… Это невозможно, пойми… Я ведь не потаскуха с улицы… Я увлеклась тобой, но ты – это мое, и никто никогда не должен об этом узнать…

– Я – это твое, – повторил Люс, – ты заметила, мы все время говорим каждый о себе…

– Я говорю сейчас не о себе. Я говорю о детях. Прости меня, может быть, я сентиментальная немецкая клуша, но я…

– Я такой же сентиментальный немецкий отец. В этом мы квиты. Будь здорова, Эжени, постарайся на меня не сердиться.

– Если бы ты любил меня, ты бы не сказал сейчас так жестоко.

– Да? Может быть. Но мы что-то не очень говорили о любви. Мы ею занимались. Наверное, это очень плохо. Тебе плохо дома, и мне плохо, и мы решили попробовать обмануть самих себя. А в этом нельзя обманывать, потому что тогда начинается скотство… Ну, я пойду. А то наговорю еще каких-нибудь гадостей. Единственное, на что я не имел права, так это слушать тебя, когда ты рассказывала мне, какой у тебя мерзавец муж, как он жесток с тобой и как он предает тебя со шлюхами… Нора, видимо, говорит про меня то же самое.

Люс поднялся и, не попрощавшись, ушел. Он ехал по городу на огромной скорости, и ветер рвал его волосы, и это было все, что он воспринимал сейчас в мире, – ветер, который рвал его волосы.

«В столб, – лениво и как-то отстраненно думал Люс, – и все. Хватит. Я даже боли не почувствую – машина взорвется… Кто может понять, как устает художник? Каждая картина – это пытка. Даже если предаешь себя ради денег. И предательский фильм надо сделать так, чтобы в нем была закончена логика предательства, сюжет предательства и чтобы это понравилось зрителям-предателям… Хорошо, что она сейчас мне все сказала… Хоть не будет иллюзий! Я – пуля на излете. И надо признаться себе в этом. Поэтому сейчас надо вернуться к прокурору и показать зубы, а не искать столб. Хотя это же он призывал показать зубы? Он тоже играет какую-то свою игру, эта старая сволочь».

 

После того как Люс сделал дополнительные сообщения Бергу, и в частности сказал, что никакой женщины с ним в ту ночь не было и что он был один, Берг предъявил ему обвинение в лжесвидетельстве, в сокрытии фактов по делу гибели Дорнброка и, для того чтобы следствие могло продолжаться нормально, вынес постановление о его аресте.

3

– Алло, соедините меня с Венецией, остров Киприани, пансионат Корачио, фрау Люс. Да, немедленно. – Берг обернулся к секретарше и попросил: – Проверьте еще раз, чтобы разговор писался на пленку. Этот разговор я приобщу к делу. Да, да, слушаю вас! Хорошо, я подожду. – Он снова обернулся и секретарше.

– Я проверяла трижды, господин прокурор… Все в порядке. Диктофон подключен к сети.

– Хорошо, – проворчал Берг. – Она сейчас на пляже. Это рядом, за ней пошли. Знает, что муж в тюрьме, и лежит на пляже… Какая прелесть, а?

– Как он ведет себя в камере, господин прокурор? – не сдержавшись, спросила секретарша – ее одолевало любопытство.

– Хорошо, – ответил Берг. – Он ведет себя пристойно. Алло! Да, да! Фрау Люс, здравствуйте! Прокурор Берг. Я звоню к вам вот по какому поводу… Уже читали? Понятно. Скажите, фрау Люс, что вы хранили у себя в ларчике, в спальной комнате?

– Он отравился именно тем порошком? – после долгой паузы спросила Нора Люс.

Берг облегченно откинулся на спинку кресла и чуть подмигнул секретарше.

– Нет, нет, – сказал он, – не тем. Значит, порошок, который был в ларце, принадлежал вам?

– Да.

– Ваш муж знал о нем?

– Нет. Я не знаю, что ответить… Как мне надо ответить, чтобы это не обернулось против Люса?..

– Отвечайте правду. Итак, он не знал о том, что вы храните у себя в ларчике цианистый калий?

– Нет.

– Где вы его достали?

– Я не могу говорить об этом… Нас слишком многие слышат.

– Я предъявлю иск к тем, кто попробует разгласить нашу беседу, а это могут сделать лишь телефонистки нашего и вашего международных узлов. Их номера занесены нами в протокол, так что говорите спокойно. Где вы достали этот порошок?

– Может быть, мы поговорим, когда я вернусь в Берлин?

– Если потребуется, я вызову вас для допроса. Итак, где и когда вы достали этот порошок?

– Мне достал этот порошок мой друг.

– Друг? Какой друг? Зачем? Вы его просили об этом?

– Нет! Я неверно сказала. У меня есть друг. Он доктор. Я была у него в кабинете и там взяла порошок. У него был открыт сейф, и я взяла там этот порошок. Он ничего не доставал мне… Я сама…

– Как зовут вашего друга?

– Я не назову вам его имени.

– Тогда я сообщаю вам, что ваш муж арестован именно потому, что в вашем ларце обнаружен яд! И если вы не скажете мне сейчас имя вашего друга и его адрес, я не обещаю вам быстрого свидания с мужем. Даже если в этом сейчас не заинтересованы вы, то ваши дети, я думаю, будут придерживаться иной точки зрения.

– Тот человек, у которого я взяла этот порошок, ни в чем не виноват!

– В организме покойного Ганса Дорнброка был обнаружен идентичный яд. А погиб он в вашей квартире. Мне надо видеть этого вашего друга и спросить его, сколько именно порошка у него пропало и как он скрыл эту пропажу от властей!

Лицо Берга сейчас было яростным. Напряженно вслушиваясь в тугое, монотонное молчание, он быстро двигал нижней челюстью, будто жевал свою бессолевую котлетку.

Фрау Люс спросила:

– Я прочитала в газетах, что мой муж в ту ночь, когда погиб Ганс, находился в каком-то кабаке. Словом, он не ночевал дома. Вот пусть он и постарается вам объяснить, зачем и почему у меня в ларце был яд. Один-единственный пакетик. Все. Больше я вам ничего не скажу…

И она повесила трубку.

Берг поднялся из-за стола. Он долго ходил по кабинету, а потом взорвался:

– Слюнтяй! И еще берется делать фильмы против наци! А две потаскухи предают его, и он ничего с ними не может поделать! Одна спокойно сидит на курорте и ждет, пока ее мужа будут судить, а вторая… Лотта, вызовите машину… Хотя нет, не надо. Соедините меня с фрау Шорнбах… Я очень не люблю быть наблюдателем, особенно когда человека топят не в море, а в ушате с бабьими помоями!

Он подошел к телефону – фрау Шорнбах была на проводе.

– Алло, это прокурор Берг! Не вздумайте кидать трубку! Приезжайте ко мне немедленно, если не хотите, чтобы наш разговор записали на пленку в ведомстве вашего мужа.

Когда Шорнбах пришла к прокурору, он сразу же начал наступление:

– Вы готовы подтвердить под присягой, что не были вместе с Люсом в «Эврике»? Прежде чем вы ответите мне, постарайтесь понять следующее: я докажу, что вы были о Люсом в кабаке, я докажу это, как дважды два. Ваш муж должен был говорить вам, что Берг зря никогда ничего не обещает, но, пообещав, выполняет – и не его, Берга, вина, что над ним, Бергом, есть еще начальники… Иначе, я думаю, вы бы не носили фамилию Шорнбах, потому что ваш муж только сейчас должен был выйти из тюрьмы как генерал Гитлера. А доказав, что вы были с Люсом в кабаке с двух часов ночи до шести утра, я сразу же предам это гласности. Но перед этим я привлеку вас в качестве обвиняемой за дачу ложных показаний, фрау Шорнбах. Если же вы скажете мне под присягой правду, я сделаю все, чтобы ваше имя не попало в печать. Я не могу вам гарантировать этого, но я приложу к этому все усилия. Итак, где вы были в ночь с двадцать первого на двадцать второе?

– Я была дома.

– Вы не были в баре «Эврика» с режиссером Люсом в ту ночь?

– Я была дома, господин прокурор, ибо я не могла бросить детей, так как муж был в отъезде и в доме не оставалось никого, кроме садовника и няни.

Берг поправил очки и спросил:

– Значит, я должен вас понимать так, что вы не покидали ваш дом в ту ночь?

– Да.

– В таком случае, как вы объясните ваш выезд с шофером на Темпельгоф в час ночи? Вы ездили встречать Маргарет, которая пролетала через Берлин, направляясь в Токио, не так ли? Вы забыли об этом?

– Ах да, верно, я выезжала встретить мою подругу, мы не виделись три года, и она летела из Мадрида в Токио… Я передала ей посылку…

– Вы передали ей посылку?

– Конечно.

– Не лгите! Вы не виделись с подругой Маргарет, потому что рейс из Мадрида в ту ночь из-за непогоды был завернут в Вену!

– Я… почему, я же…

– Не лгите! Я, а не вы только что говорил с Токио! С вашей Маргарет! Не лгать мне! – рявкнул Берг и ударил ладонью по столу. – У меня вопросов больше нет. Вы солгали под присягой, и я вынужден арестовать вас, фрау Шорнбах.

– Нет! Нет, господин прокурор! Нет!

«Как он мог спать с этой дрянью? Вся рожа потекла, все ведь нарисованное. Михель прав: женщину надо отправлять в баню и встречать ее у входа; если она осталась такой же, как была до купания, тогда можно звать на ужин…»

– Где вы встретились с Люсом?

– На Темпельгофе я взяла такси и подъехала к «Эврике».

– А ваш шофер?

– Я отпустила его. Я сказала, что обратно доберусь на такси.

– Когда это было?

– Без десяти два. Или в два. Нет, без десяти два.

– Куда уходил из «Эврики» Люс?

– Он никуда не уходил. Мы слушали программу и танцевали.

– Когда вы ушли оттуда?

– В пять. Или около пяти.

«Хоть в пять сорок, – подумал Берг. – Или в семь. Мне важно то, что они были вместе, когда наступила смерть Ганса».

Отпустив Шорнбах, Берг попросил секретаря:

– Всех, кто фигурировал на пленке Люса вместе с Кочевым, вызовите ко мне завтра. Если не управимся – допросы будем продолжать и послезавтра…

4

«Тюрьма располагает к анализу, и я не премину воспользоваться этим. Я сейчас попробую все проанализировать. Этим я буду бороться с безысходным отчаянием, которое охватило меня, – не потому, что я боюсь будущего; будущего боятся люди, виноватые в чем-то перед совестью, законом или богом. Я чист. Отчаяние – от другого; оно от обостренного ощущения бессилия человека перед обстоятельствами. Вот эта некаммуникабельность личности и общества ввергает меня в отчаяние, только это, и ничто другое.

В чем моя вина или наша – неважно. В чем она? В том, что с самого начала мы с тобой не приняли закон, общий для обоих. Закон призван объединять разность устремлений и характеров, несовместимость индивидуальностей в единое целое, где гарантии весомы и постоянны. У нас с тобой не было ни закона, ни гарантий. Ты была создана по образу и подобию твоих предков, я – своих. Мы были разные, когда увиделись, и когда полюбили друг друга, и когда у нас появился первый сын, и когда появился второй. Мы с тобой были разными и когда я еще был репортером, и когда я только пробовал ассистировать режиссерам; мы с тобой остались разными, когда я начал делать свои фильмы. Я шел в нашем волчьем мире через борьбу.

Иногда я лез через колючую проволоку, и рвало мне не только одежду, но и кожу; иногда, замирая от страха, я бросался в атаку, и мне пробивали пулями сердце. Мне его уже много раз пробивали, и порой мне кажется, что я живу мертвым. Я чувствую себя живым, когда смотрю на наших детей и слышу их или когда вдруг из сумятицы мыслей выстроится сюжет будущей картины…

Паоло как-то сказал мне: «Тебе необходим тыл. Тогда ее ревность будет уравновешиваться преданностью и всепрощением твоей подруги. Ты должен завести себе подругу, как противовес бесконечным бомбежкам Норы. Я ее очень люблю, но она бывает невозможна со своими сценами, со своей слепой ревностью и безответственной сменой настроений».

«А есть ли такие подруги?» – спросил я тогда Паоло. «Наверное, есть. А если и нет, тогда надо выдумать. Вольтер ведь советовал выдумать бога». – «Так, может быть, мне попробовать заново придумать себе Нору?» – подумал я, но говорить этого Паоло не стал, потому что я знал, как он мне ответит. Он бы знаешь как мне ответил? Он бы ответил мне примерно так: «Вы прожили вместе десять лет. Она знала тебя, когда ты был никем, она знала тебя, когда ты побеждал, проигрывал, блевал от ярости, болел от счастья и обделывался от страха. Ты же не можешь лишить ее памяти? Она просто человек, прекрасный человек, а ты недочеловек или сверхчеловек – это как тебе угодно, потому что она живет в мире реальном, а ты живешь в хрупком мире, созданном тобой самим. Ты ведь просил ее посмотреть „Восемь с половиной“, и она сказала тебе, что это гадость, разве нет? А кто сможет гениальнее Феллини выразить художника? Никто. Это ведь точно». Я не зря ничего не сказал Паоло, я очень хотел попробовать придумать тебя заново. И я поехал в Ганновер продолжать работу. Знаешь, это необходимо для меня – скрыться, запереться в отеле, сидеть по десять часов за столом, и писать какое-нибудь слово на полях, и рисовать морды, а потом начать валять свою муру. И если пойдет, если много страниц будет возле машинки, и я не буду сходить с ума, что и на этот раз окажусь банкротом, и если работа будет идти каждый день, то я двину в какой-нибудь кабак, где будет очень шумно, и мне будет хорошо, когда я буду сидеть за столиком с бандитами, маклерами, кокаинистами, проститутками, и я буду счастлив, потому что там, дома, меня ждет самая прекрасная женщина, которую я знал, и что она молит бога за мою работу и меня… А я получал твои гадкие телеграммы…

Сейчас, анализируя наше прошлое, я думаю: а может быть, мои враги – как выяснилось, их у меня немало, и это люди серьезные – подбрасывали тебе что-то против меня, зная, что художника легче всего уничтожить руками самых близких? Никто не переживает предательство так глубоко, как художник, – не я это открыл, так что не будем спорить. Впрочем, художник ли я? Не знаю. Но предательство самых близких я переживаю, как художник. Прости меня. Или ты больна ревностью? Есть, оказывается, такая болезнь, разновидность паранойи.

Так вот, о нашем «деле»… У меня пошла работа. Неплохо пошла. А тут твои телеграммы. Телеграммы барыни, которой нечего делать в этом мире, кроме как устраивать сцены. (Бедный Скотт Фитцджеральд! Помнишь, как Хэм описал его трагедию? Он первым написал о том, что сцены жены приводят мужа, который ее любит, к импотенции. Это старик написал здорово, ты это просмотри еще раз в «Празднике, который всегда с тобой».)

Словом, я пошел в бар – напиться. Знаешь, когда чувствуешь себя одиноким и обворованным, надо обязательно напиться, чтобы завтра продолжать работу. Тогда будет стыдно своей слабости: «Ну ладно, ну шлет гадкие телеграммы, а ты что же? Оказался слабее вздорной бабы? Черт с ней, пусть шлет свои телеграммы».

 

Лучше бы сменить, конечно, отель, чтобы не читать эту твою гадость. И вот в том баре я встретился с ней. Наверное, ты со своими вздыхателями говорила так же, как она со мной. Она тоже умна – вроде тебя, но на поверку оказалась такой же глупой, как и ты. И еще подлой. Хотя глупость страшнее подлости. Так вот, она говорила, и я говорил, я молчал, и она молчала, и пили мы на равных, и была она в отличие от потаскушек, с которыми я встречался после твоих сцен, – это была моя месть тебе, только месть, – была она чем-то похожа на тебя, но только она не ревновала меня и не посылала мне телеграммы. Теперь-то я понял: она просто не имела на это права. Знаешь, лучшая форма любви – это когда на нее не имеешь права. (Боже мой, как приятно сидеть в тюрьме и не думать о завтрашней съемке и о том, что надо договариваться с герром Сабо о прокате картины в Англии, и не надо выслушивать истерики продюсера о перерасходе денег, и не надо думать о том, что ты просила сменить дом на район Миттльзее – там сухо, а ты не переносишь сырости.)

Закон… Что такое закон? Это когда человек знает, что, преступив его, в любой сфере деятельности (деятельности, повторяю я, а не разговора, помысла, бравады, игры), он делается правонарушителем и его карают в меру строгости, которая предписана той или иной статьей кодекса. Помнишь, как-то ты сказала мне «скотина»? (Хотя это было так часто, что ты могла забыть.) «Скотина» – это оскорбление словом. За это ты могла быть оштрафована, и тебе пришлось бы попросить у меня денег, чтобы уплатить в казну государства штраф за нарушение закона. Ты пригласила бы адвоката, и тот стал бы доказывать, что я был тебе неверен, а поэтому ты и назвала меня скотиной. Но мой адвокат доказал бы, что я не изменял тебе, а даже если бы и был уличен тобой в измене, ты могла бы – в соответствии с буквой закона – развестись со мной. Развестись – это по закону, лишь оскорбление беззаконно. Ты не хотела развода. Ладно. Тогда возникает вопрос о гарантиях. Где гарантия, что ты снова не будешь ревновать меня попусту и устраивать сцены? Я лгал себе все время – не было таких гарантий. Ты мстила мне за что-то такое, чего в тебе не было, но было во мне. (Чего же в тебе не было, а было во мне? Ну конечно же во мне не было породы, я был суетлив, блудлив, нечестен, болтлив… А что? Все верно. Я не спорю.) Значит, нас с тобой связывало помимо детей то, что называют в порядочных книгах о любви ночью? Значит, прелесть моя (ура, я в тюрьме, и ты со мной не поспоришь!), скотство, одно лишь скотство! Все! На сегодня хватит. Ложусь спать.

…Я перечитал то, что написал сегодня утром. Все не то, и все не так. Я люблю тебя, и ты любишь меня, и мы обречены. Только я обречен уйти первым. Не потому, что я лучше, а ты хуже, просто мужчина всегда впереди, и он принимает первым всю мерзость этого мира на себя.

Одно бесспорно: никогда еще мне не было так спокойно, как здесь. И это не сладостное чувство мести: я, мол, невиновен, а вы меня держите взаперти. Нет. Просто в тюрьме обретаешь свободу духа и отходишь от каторжной суеты каждодневности.

И еще я одно понял: я так устал, что мне даже не страшно за детей. Придется тебе вспомнить стенографию и машинопись. Продашь дом – это поможет вам продержаться первые два-три года. Но ты же всегда говорила, что лучше счастливая нищета, чем такая мука, как в нашем сытом доме.

И все-таки это письмо я отправляю. Только не отвечай мне, пожалуйста. Пусть дети напишут мне письма и что-нибудь нарисуют. Если можно, море, и пусть над морем летают птицы…»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru