1938 год начинался для Гумилева удачно. Ему даже предложили напечататься в журнале студенческого научного общества. Террор как будто обходил его стороной. Но в ночь с 10 на 11 марта 1938-го за ним пришли. Утром 11 марта Орест Высотский, который тогда ночевал на Фонтанке, 149, но ареста избежал, пришел в Фонтанный дом и сообщил Ахматовой о случившемся.
Арест 1938-го Гумилев связывал с лекцией Льва Васильевича Пумпянского о русской поэзии начала века:
«Лектор стал потешаться над стихотворениями и личностью моего отца. “Поэт писал про Абиссинию, – восклицал он, – а сам не был дальше Алжира… Вот он – пример отечественного Тартарена!” Не выдержав, я крикнул профессору с места: “Нет, он был не в Алжире, а в Абиссинии!” Пумпянский снисходительно парировал мою реплику: “Кому лучше знать – вам или мне?” Я ответил: “Конечно, мне”. В аудитории около двухсот студентов засмеялись. В отличие от Пумпянского, многие из них знали, что я – сын Гумилева. Все на меня оборачивались и понимали, что мне действительно лучше знать. Пумпянский сразу же после звонка побежал жаловаться на меня в деканат. Видимо, он жаловался и дальше. Во всяком случае, первый же допрос во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной следователь Бархударян начал с того, что стал читать мне бумагу, в которой во всех подробностях сообщалось об инциденте, произошедшем на лекции Пумпянского…»
Однако в марте 1938-го Гумилева допрашивал Филимонов, а не Бархударьян. Пумпянский вовсе не был стукачом, а донос в НКВД написал, вероятно, кто-то из студентов – в аудитории из двухсот человек должен был находиться не один осведомитель. Но и этот донос на арест, скорее всего, не повлиял, Гумилев был обречен задолго до этой несчастной лекции[15].
В годы Большого террора следователи руководствовались не столько индивидуальным, сколько классовым и отчасти национальным подходом. На оперативном совещании начальников региональных управлений НКВД Ежов дал понять: «Нужно арестовывать по соцпризнаку и прошлой деятельности в контрреволюционных партиях». «Тогда не спрашивали друг у друга: “Как вы думаете, за что арестовали Ивана Алексеевича?”, но: “По какой линии?”, а линий было великое множество и самых разнообразных, а потому в ответ на заданный вопрос можно было услышать: “По линии глухонемых”, или “По линии поляков”, или “По линии библиотекарей”», – вспоминала Лидия Чуковская.
Гумилеву, дворянскому сыну, уже дважды арестованному, уже давшему на себя показания, уцелеть можно было только случайно. Но и вероятность этой случайности сводилась к величине ничтожно малой самим же Гумилевым.
В отличие от своего предусмотрительного и осторожного брата Лев учился на одном из самых опасных факультетов. Фразу видного историка-марксиста М.Н. Покровского об истории как «политике, обращенной в прошлое», хорошо помнили. В 1937-м репрессировали ректора ЛГУ, который всего полгода назад так помог Гумилеву. В апреле 1937-го Михаила Семеновича исключили из партии, обвинив в связях с «правым отщепенцем Бухариным» и «троцкистскими бандитами». Лазуркин еще работал в кабинете ректора, когда газета «Ленинградский университет» напечатала разгромную статью о нем: «В университете работа Лазуркина характеризуется насаждением подхалимства, угодничества и самовосхваления. А под шум самовосхваления в университете окапывались враги народа, занимали руководящие административные и научные должности».
Арестовали Лазуркина в июне (он погибнет во время следствия), взяли и его жену, Дору Абрамовну. Она выживет в лагере и много лет спустя сумеет по-своему отомстить за мужа. На XXII съезде КПСС именно старая большевичка Лазуркина (член партии с 1902 года), когда-то дружившая с Крупской, потребует вынести из Мавзолея тело Сталина: «Во сне ко мне часто приходит Ильич и говорит: “Мне неприятно лежать в Мавзолее рядом со Сталиным: он совершил столько зла”».
Чистки и репрессии и прежде были на гуманитарных факультетах обычным делом. Первый декан исторического факультета Григорий Соломонович Зайдель был арестован еще в январе 1935-го по обвинению в связях с Зиновьевым. Вслед за деканом на факультете арестовали еще двенадцать «скрытых зиновьевцев». Второго декана, Сергея Митрофановича Дубровского, арестовали в 1936-м, в том же году взяли еще десять преподавателей. Третьего декана, Арвида Карловича Дрезена, обвинили в попустительстве вредителям и троцкистам и тоже арестовали. Это было уже в 1937-м. А всего между 1934-м и 1940-м на историческом факультете сменилось семь деканов. Продолжали сажать и преподавателей, доцентов, профессоров. Профессора Ковалева, пишет в своих воспоминаниях Дьяконов, обвинили во «вредительской трактовке» заговора Катилины. Потом появилось и обвинение в терроризме. Оказывается, пожилой историк античности замышлял (в одиночку?) прорыть подземный ход от здания исторического факультета на Васильевском острове до Дворцовой площади, «чтобы устроить террористический акт во время демонстрации».
В простенках университетского коридора прежде висели портреты профессоров, теперь они исчезали один за другим, на месте старых появлялись новые, но и они задерживались ненадолго. В конце концов перевешивать портреты устали и приняли разумное решение: портреты убрать вовсе.
Второе дело Гумилева, где ему досталась роль организатора антисоветской террористической группы, начинается зимой 1938-го. 10 февраля арестовали Теодора Шумовского и Николая Ереховича. Если с первым Гумилев и в самом деле был хорошо знаком, то второго не знал вовсе. Николай («Ника») Ерехович был студентом-старшекурсником филологического факультета ЛГУ, специализировался, как и арабист Шумовский, по кафедре семито-хамитских языков и литератур, но занимался не арабами, а Древним Египтом. Только наивный читатель может подумать, будто историк и два филолога-востоковеда мало подходили на роль подпольщиков, заговорщиков, террористов. Подходили идеально. С Гумилевым всё понятно, социальное происхождение у Ереховича было и того хуже – он был сыном царского генерала и крестником императора Николая II, Шумовского же взяли «по линии поляков».
Три студента, по мысли следователей, входили в «молодежное крыло» «партии прогрессистов», которая стремилась превратить Советскую страну в буржуазную парламентскую республику. Гумилев, как видим, заметно полевел, превратившись из монархиста и сторонника сословного общества в буржуазного прогрессиста. Студенты оказались в стенах хорошо знакомого Гумилеву ДПЗ на Войкова (Шпалерной). Но обстановка весьма отличалась от той, что Лев помнил по октябрьским дням 1935-го. Для Ереховича и Шумовского всё было внове: «…за решеткой молчаливо извивалась густая толпа, месиво заросших мужских лиц и полуобнаженных бледных тел ворочалось в смрадной духоте». Гумилев, Ерехович и Шумовский сидели в соседних камерах на втором этаже, а с первого этажа время от времени доносились протяжные стоны и вопли. «Пытают», – сказал Шумовскому сосед по камере.
Кто-то из соседей по камере рассказал Шумовскому, как тому повезло: «Здесь, в НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ничего этого нет! <…> “…буржуазный прогрессист”, за это, конечно, по головке не гладят, но ведь не фашист! Считай, выпал счастливый номер». И посоветовал поскорее признаться во всём, пока не затащили на первый этаж и не превратили в инвалида. Возможно, этот «доброжелатель» был подсажен в камеру следователем. Если так, то подобной же обработке в соседних камерах подвергались Ерехович и Гумилев. Психологическая обработка скоро принесла плоды: Ерехович раскололся вскоре после ареста. Шумовский сопротивлялся дольше. Он «сознался» лишь после того, как увидел изуродованного пытками сокамерника, бывшего латышского стрелка Краузе, и понял, что вопли и стоны на первом этаже – не мистификация.
Гумилева обвиняли по статьям 58–10 (контрреволюционная пропаганда и агитация) и 58–11 (организационная контрреволюционная деятельность). Но расколоть его сразу не удалось. Первый допрос следователь Филимонов провел сразу после ареста, но Гумилев ни в чем не признался, психологические методы уже не действовали на него: опыт 1935-го не прошел даром. Тогда 2 апреля 1939 года Гумилева передали в руки сержанта Бархударьяна, оперуполномоченного 8-го отделения 4-го отдела Управления НКВД по Ленинградской области.
Михаил Петрович Фриновский, первый заместитель наркома Ежова, непосредственно руководивший операцией «по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов», уже после своего ареста пояснял, что террор создал особый тип «следователя-колольщика». Такой следователь мог обойтись вовсе без агентурных данных.
Айрат Карпович Бархударьян, самый страшный следователь в жизни Гумилева, как раз и был таким «колольщиком». В его задачу входило выбить из Гумилева показания. Сержант выбивал их почти три месяца.
Лев Николаевич вспоминал, что Бархударьян «бил краем ладони по шейным нервным окончаниям. Он, видимо, знал, что именно в этой области расположен нерв френикус, напрямую связанный с деятельностью полушарий головного мозга». Кроме того, Бархударьян бил «палкой по… сонной артерии». В конце концов 21 июня 1939 года Гумилев под пыткой подписал протокол, составленный, очевидно, самим Бархударьяном. Там было признание во всём: в руководстве антисоветской молодежной организацией, в контрреволюционной агитации (чтение стихотворения Мандельштама о «кремлевском горце»), в подготовке покушения на товарища Жданова. Здесь же Гумилева заставили дать показания и на мать: «Я всегда воспитывался в духе ненависти к ВКП(б) и Советскому правительству. <…> Этот озлобленный контрреволюционный дух всегда поддерживала моя мать – Ахматова Анна Андреевна, которая своим антисоветским поведением еще больше воспитывала и направляла меня на путь контрреволюции. <…> Ахматова неоднократно мне говорила, что, если я хочу быть до конца ее сыном, я должен быть сыном моего отца Гумилева Николая. <…> Этим она хотела сказать, чтобы я все свои действия направлял на борьбу против ВКП(б) и Советского правительства». Затем последовало несколько очных ставок, в том числе и с Орестом Высотским, которого арестовали в апреле 1938-го.
В конце августа сознавшихся студентов перевели в знаменитую тюрьму «Кресты», где они в ночь с 26 на 27 сентября 1938 года оказались в одной камере. Гумилев встретил Ереховича и Шумовского приветствием: «Ну вот, все в сборе. <…> Здорово, братцы».
Шумовский пишет, что у Гумилева отросли усы и борода, причем борода окладистая, что само по себе интересно. Бороду Гумилев будет носить в начале пятидесятых, в свой новый лагерный срок, но это будет борода то ли «чеховская», «профессорская», то ли «восточная», то ли, как называл сам Л.Н., «испанская», но никак не окладистая.
Ночь прошла за разговорами. Три опасных заговорщика, убежденные антисоветчики и террористы, которым мог вполне угрожать расстрел, беседовали о Древнем Востоке и семито-хамитской филологии.
Днем 27 сентября тюремная машина привезла их в здание Главного штаба на Дворцовую площадь, где заседал Военный трибунал Ленинградского военного округа. Поскольку организация Гумилева была террористической, то и суд им полагался военный.
Перед лицом военного трибунала трое «контрреволюционеров», «прогрессистов» и несостоявшихся «террористов», пишет В.Шенталинский, от своих показаний отказались.
Гумилев: «…отказываюсь от протокола допроса, он был заготовлен заранее, и я под физическим воздействием был вынужден его подписать. <…> Никакого разговора с моей матерью о расстрелянном отце не было. Я никого не вербовал и организатором контрреволюционной группы никогда не был. <…> Я как образованный человек понимаю, что всякое ослабление советской власти может привести к интервенции со стороны оголтелого фашизма…»
Шумовский: «Я должен был это подписать, чтобы избавить себя от давления и воздействия следователя, очень больно отражавшихся на моем здоровье. <…> Даже мысль о терроре для меня была и остается дикой и неприемлемой».
Ерехович: «Я старался посвятить свою жизнь любимому делу – истории. Я надеюсь, что, поскольку я не вел антисоветской работы, каково бы ни было решение суда, я сумею доказать, что смогу дать родине то, что я хотел дать».
Но эта фронда, вспоминал Теодор Шумовский, членов трибунала, кажется, даже не заинтересовала. Только председательствующий Бушмаков возразил: «Да что вы такое говорите! У нас всё делается по закону. <…> …запирательство бесполезно». Члены трибунала Матусов и Чуйченко вообще молчали. После недолгого заседания и совещания, видимо, формального, студентам зачитали приговор:
«Гумилева Льва Николаевича на основании ст. 17-58-8 УК РСФСР лишить свободы с содержанием в ИТЛ сроком на десять лет, с поражением политических прав по п.п. “а”, “б”, “в” и “г” ст. 31 УК сроком на четыре года, с конфискацией лично принадлежащего ему имущества.
Ереховича Николая Петровича и Шумовского Теодора Адамовича на основании ст. 17-58-8 УК РСФСР лишить свободы с содержанием в ИТЛ сроком на восемь лет каждого, с поражением политических прав по п.п. “а”, “б”, “в” и “г” ст. 31 УК сроком на три года каждого, с конфискацией лично принадлежащего им имущества.
Начало срока наказания Гумилеву исчислять с 10-го марта 1938 г., Ереховичу и Шумовскому с 10-го февраля 1938 г.»
После приговора всех троих перевели из Крестов в пересыльную тюрьму на Константиновской, 6, что за Московским вокзалом, у речки Монастырки. Порядки на пересылке были не такими строгими, как в «Крестах» или на Шпалерной. Можно было даже ходить в гости – из камеры в камеру. Здесь Гумилев, Ерехович и Шумовский встретились с шестью студентами ЛГУ, недавно тоже осужденными. Среди них был и Николай Давиденков. На пересылке студенты провели несколько недель. Это время они старались провести с пользой – начали читать друг другу лекции. Гумилев – о хазарах, Шумовский – об арабской средневековой картографии, Ерехович – об истории лошади на Древнем Востоке. Он как раз задумал книгу и спешил поделиться своими наработками с товарищами по несчастью.
На пересылке ждали не только этапа, ждали известий от Военной коллегии Верховного суда. Правом на кассацию все трое воспользовались, а Шумовский даже написал письмо Сталину (к адресату так и не попавшее). Результат оказался неожиданным. 17 ноября коллегия в составе дивизионного военюриста Орлова, бригадного военюриста Дмитриева и военюриста 1-го ранга Климина вынесла определение: кассационную жалобу Гумилева отклонить «как необоснованную», но «приговор в отношении Гумилева за мягкостью и в отношении осужденных: Ереховича и Шумовского за недоследованностью дела полностью ОТМЕНИТЬ и дело НАПРАВИТЬ через В[оенный]Т[рибунал] Военному Прокурору ЛВО, для производства ДОПОЛНИТЕЛЬНОГО РАССЛЕДОВАНИЯ».
Пока Шумовский и Гумилев ждали нового следствия, которое, по крайней мере Гумилеву, не сулило ничего доброго, их неожиданно отправили на этап (Ерехович лежал в тюремной больнице, а потому на этап не попал). 2 декабря поезд отправился из Ленинграда.
Горели фонари, но время исчезало,
В широкой улице терялся коридор,
Из узкого окна ловил мой жадный взор
Бессонную возню вокзала.
В последний раз тогда в лицо дохнула мне
Моя опальная столица.
Всё перепуталось: дома, трамваи, лица
И император на коне.
Но всё казалось мне: разлука поправима.
Мигнули фонари, и время стало вдруг
Огромным и пустым, и вырвалось из рук,
И покатилось прочь – далеко, мимо…
4 декабря поезд прибыл на станцию Медвежья Гора. Здесь, в Медвежьегорске, еще недавно размещалась администрация строительства Беломорканала. Это обстоятельство и слух, пущенный между зэками, будто везут на Беломорканал, и послужили основанием для будущей легенды: Гумилев работал на строительстве Беломорканала. Легенду невольно создавал и сам Гумилев: «…я так бы и закончил свои дни, ударным трудом расчищая ложе канала…» Он называл Беломорканал «белый мор».
Но Гумилев путает. Между тем интервью и первым лагерем пятьдесят лет, да и зимой 1938–1939-го зэкам не особенно объясняли, куда их привезли, где они находятся, ради чего тратят последние силы. На самом деле Беломорканал был открыт еще летом 1933-го, хотя работать Гумилеву и Шумовскому действительно пришлось в Белбалтлаге, который занимался обслуживанием канала и поставлял древесину советской промышленности.
Медвежьегорск для Гумилева и Шумовского оказался всего лишь пересадочной станцией. Там зэков вывели из «столыпинского» вагона и привели на пристань, где им выдали сухой паек (буханку хлеба и две вяленые рыбы) и загнали в трюм баржи: «Черный пол трюма тотчас усеяли мешки и тела. Мы с Левой поместились в углу у продольной балки рядом с иллюминатором. <…> Сквозь щели в палубе пробивался студеный ветер. Тяжелые изжелта-серые волны, которые можно было разглядеть сквозь зарешеченные иллюминаторы, бились в борта. <…> Люди коротали время в разговорах и сне, благо их пока не тревожили», – вспоминал Шумовский. С Гумилевым они говорили, конечно же, о научных исследованиях, а еще читали друг другу стихи – свои (оба сочиняли с детства) и чужие.
Только 7 декабря баржа причалила в устье реки Водлы, что на восточном побережье Онежского озера. Там размещался один из самых дальних лагпунктов Белбалтлага.
Сначала Гумилев и Шумовский попали на лесопилку; там два востоковеда, историк и филолог, трудились три недели. Орудием производства служила простая двуручная пила.
Как смешны выкладки историков и экономистов, доказывающих важное экономическое значение Большого террора. Ничего кроме очевидного ущерба он не принес. Во-первых, половину осужденных расстреляли, так что 50 процентов арестованных для экономики были потеряны навсегда. В лагеря же попало много интеллектуалов. Кайло, лопата или, как в нашем случае, пила большинству из них прежде были знакомы только по книжкам. Много ли бревен напилили арабист Шумовский и тюрколог Гумилев? Много ли земли накопали, деревьев срубили инженер Королев, поэт Заболоцкий, египтолог Ерехович? Их кпд в институте, университете или издательстве был бы намного выше.
1 января 1939-го зэкам устроили многочасовой обыск. Почти весь день плохо одетые зэки простояли на морозе. Шумовский простудился, его бил озноб. Гумилев помог другу добраться до медпункта. Счастливая звезда хранила Шумовского. Он не только провалялся в постели целый день, но и получил относительно легкую работу на «газочурке» (там заготавливали топливо для газогенераторных двигателей). А Льва вскоре отправили в соседний лагпункт, в лесозаготовительную бригаду, то есть на лесоповал.
Январь 1939-го стал для Гумилева одним из самых страшных лагерных месяцев. Три недели лесоповала едва не превратили его в доходягу: «…я окончательно “дошел”. Худой, заросший щетиной, давно не мывшийся, я едва таскал ноги из барака в лес. Валить лес в ледяном, по пояс занесенном снегом лесу, в рваной обуви, без теплой одежды, подкрепляя силы баландой и скудной пайкой хлеба, – даже привычные к тяжелому физическому труду деревенские мужики таяли на этой работе как свечи… В один из морозных январских дней, когда я подрубал уже подпиленную ель, у меня выпал из ослабевших рук топор. Как на грех, накануне я его наточил. Топор легко раскроил кирзовый сапог и разрубил ногу почти до самой кости. Рана загноилась».
Гумилева спасла неожиданная посылка Ахматовой: «Когда я ее раскрыл, – вспоминал Лев Николаевич, – чуть было не задохнулся от одних только запахов: в присланном полотняном мешке лежали сухари, сахар и, что было совсем невероятным, – масло и колбаса!»
А вскоре Гумилева сняли с лесоповала и отправили на этап, где он вновь встретился с Шумовским. Утром 24 января 1939 года их отправили в Ленинград, на новое следствие. Сначала шли пешком, по льду реки Водлы, затем ехали в кузове грузовика. Ночевали в избе, стены которой все сплошь были оклеены газетами, где сообщалось о разоблачении врагов народа. Путь по Прионежью занял много дней, часто приходилось останавливаться, дороги заметала приполярная пурга. В дороге встретили день рождения Шумовского (2 февраля). За работу на газочурке филологу заплатили двенадцать рублей, и теперь настало время их потратить: «Леву конвоир отпустил в сельский магазин, и вскоре в нашем распоряжении оказались рыбные консервы и печенье, хозяйка сварила несколько картофелин. Лева и я сидели друг против друга, между нами стояла табуретка с едой, исполнявшая должность стола.
– Ты мне теперь как брат, – произнес Лева.
– Ты мне тоже».
Только к 4 февраля добрались до поселка Повенец. Здесь начинался знаменитый канал имени Сталина, но, к счастью, друзей везли не на север, а на северо-запад, в соседний Медвежьегорск, к железнодорожной станции, откуда их отправили «столыпинским» вагоном уже до самого Ленинграда.