Русский филолог Александр Михайлович Панченко, друг Льва Гумилева, считал его интерес к Востоку «своего рода семейным увлечением». Но Николай Степанович, строго говоря, интересовался не Востоком, а экзотикой далеких стран и далеких эпох. Как и положено русскому культурному человеку своей эпохи, он был европейцем по образованию и воспитанию, писал о конкистадорах, а не о нойонах и багатурах, столь любезных сердцу его сына. Интерес Гумилева-старшего к Центральной Азии был самым поверхностным:
Мне снятся королевские алмазы
И весь в крови широкий ятаган.
<…>
Мне чудится (и это не обман),
Мой предок был татарин косоглазый,
Свирепый гунн…
Стихи-то хороши, но ни гунны, ни татары не вооружались турецкими ятаганами. Лев унаследовал у отца память и творческое воображение. Унаследовать интерес к истории азиатских кочевников он не мог, потому что Николай Степанович их истории совершенно не знал.
Лев Гумилев в конце жизни любил рассказывать о своем татарском происхождении. Неужели он верил, будто предки того самого дьячка-псаломщика Христорождественской церкви Якова Федотовича Панова, что женился на дочери священника Григория Гумилева, были татарами? Или речь шла о полумифическом князе Милюке? Лев Васильевич Львов, прапрадед Льва Гумилева, женился на Анне Милюковой и получил с приданым село Слепнево. Предком Милюковых и первым владельцем Слепнева считался этот самый князь Милюк. На самом же деле Слепнево получил в 1682 году не «князь Милюк», а Яков Иванович Милюков. Это была награда за участие в походах против крымского хана.
Гумилев иногда упоминал, что его предок сражался на поле Куликовом, причем командовал одним из полков. Если так, то речь идет о Семене Мелике (Милюке), который и в самом деле участвовал в Куликовской битве. Именно к нему возводили свою родословную Милюковы. Вот только татарским князем Семен Мелик не был, он происходил «из немец». Связь же тверских Милюковых с Семеном Меликом не вполне ясна. В Тверской губернии в XIX веке было пять дворянских родов, носивших фамилию Милюковы. Недаром Валерий Шубинский, строгий исследователь, автор самой солидной биографии Николая Гумилева, скептически отнесся к запутанным и сомнительным родословным мелкопоместных дворян. Не станем и мы доверять семейным легендам. Документальных же подтверждений татарского происхождения Львовых и Гумилевых нет.
Сложнее с Ахматовой. Эмма Герштейн находила в ней даже не увлечение, а «органическое тяготение» к Востоку. В Казани говорили, будто Ахматова – «настоящая татарская писательница», а узбеки в Ташкенте сожалели, что Анна Андреевна носит «татарскую» фамилию Ахматова, а не узбекскую «Ахметова». Но восточной лести верить нельзя, а Эмма Герштейн мало что знала о Востоке.
Связь с европейской культурой для Ахматовой органична и непрерывна. Что рядом с этой связью несколько ориентальных образов, украсивших часть ташкентских стихотворений? И многое ли значат переводы китайских и корейских поэтов, которыми она занималась для заработка? Ахматова была русским поэтом. Ее воспитание, интересы, вкусы, круг чтения – всё было русским и европейским. Исайе Берлину даже бросилось в глаза ее западничество: «Оба (Пастернак и Ахматова. – С.Б.) принадлежали к тем, кто лелеял несбыточные иллюзии относительно богатой художественной и интеллектуальной культуры Запада – о золотом мире, полном творческой жизни…» А что Восток?
Восток еще лежал непознанным пространством
И громыхал вдали, как грозный вражий стан…
Правда, ей нравилась семейная легенда: «Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный русский убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. <…> Этот Ахмат, как известно, был чингизидом». Другой раз она написала, будто ее прабабушка была «чингизидкой, татарской княжной». На самом же деле, считает биограф, прабабушка Анны Андреевны «Прасковья Федосеевна Ахматова была, конечно, не татарской княжной, а русской дворянкой. Ахматовы – старинный дворянский род, происходивший, наверное, от служилых татар, но давным-давно обрусевший».
Осторожные биографы, правда, оговариваются: происхождение от чингисидов подтвердить нечем, но его нельзя и отрицать. В.Черных и С.Коваленко, составившие родословную Ахматовой, не решились развенчать легенду, ведь «мать Прасковьи Федосеевны – Анна Яковлевна – до замужества носила фамилию Чегодаева и, по всей вероятности, происходила из рода татарских князей Чегодаевых». Эта русская княжеская фамилия напоминает имя хранителя Ясы, второго сына Чингисхана – Чагатая, хотя никаких доказательств, подтвердивших бы связь Чегодаевых и тем более Горенко с чингисидами, нет и они вряд ли когда-либо найдутся. Да и княжеская фамилия, вероятнее всего, происходит всего лишь от этнонима «чагатаи», так называли смешанное тюрко-таджикское население долин Кашкадарьи и Сурхандарьи, что в современном юго-западном Узбекистане.
Гумилев же легенду о предках-чингисидах любил и не раз воспроизводил, по всей видимости, не без удовольствия. Даже на допросе он будет рассказывать следователю: «Ахматовы – князья из рода чингизидов, принявших православную веру и получивших фамилию Ахматовы».
Интересно, что другую ахматовскую легенду – о предках-греках – Лев Николаевич не упоминал ни разу.
Если даже поверить в татарское происхождение Гумилева, все равно его любовь к степям и степнякам не обусловлена генетически. Сотни дворянских фамилий имели татарские корни, но потомки тюркских и монгольских головорезов, некогда предложивших свою саблю московскому великому князю, стали обычными русскими европейцами. Скажем, Феликса Юсупова, потомка знаменитого татарского полководца Едигея, служившего самому Тамерлану, ориентальное происхождение не подтолкнуло ни к евразийству, ни к востоковедению.
Когда Гумилев полюбил историю Центральной Азии? Когда и почему стал тюркофилом и монголофилом? В Бежецке татары не жили, а в доступных маленькому Леве библиотеках не было книг по истории и этнографии Центральной Азии. Сам Гумилев позднее рассказывал, как перенес любовь к литературным индейцам, героям Купера и Майн Рида, на «евразийских индейцев» – тюрков, половцев, монголов. Но что это нам дает? Миллионы советских детей любили Чингачгука, Оцеолу и других романтических героев североамериканских прерий. Но они не знали и не стремились узнать о Тонъюкуке, Есугей-багатуре или Субудай-багатуре.
В последнем классе школы Гумилев читал «Историю Древнего Востока» Бориса Александровича Тураева. Но классическая монография Тураева посвящена истории Египта, Ассирии, Вавилона, Персии. Тураев был одним из первых русских египтологов, кочевники Центральной Азии в сферу его научных интересов не входили.
Эмма Герштейн приписывает увлечение Гумилева историей Центральной Азии влиянию евразийцев. Их сочинения он мог будто бы найти в библиотеке Пунина: «Это было в 1934 году. <…> Я помню, как он называл имя кн. Трубецкого в связи с жизнью этого мыслителя в Праге и постигшими его там бедами из-за прихода нацистов».
Увы, Эмма Герштейн явно переносит на 1934-й какой-то поздний, конца пятидесятых годов, разговор с Гумилевым. В 1934 году нацисты еще не пришли ни в Прагу, ни в Вену, где провел последние годы жизни князь Трубецкой. Несчастья постигли Николая Сергеевича Трубецкого в 1938-м, после аншлюса. Гумилев в это время сидел в «Крестах» и о невзгодах великого лингвиста и евразийца понятия не имел, равно как и о его существовании.
Правда, уже в университетские годы Гумилев прочтет книгу Николая Толля «Скифы и гунны», изданную в Праге в 1928 году. В приложении к ней была статья Савицкого «О задачах кочевниковедения (Почему скифы и гунны должны быть интересны для русского?)». Но окружающие заметили интерес Гумилева к монголам гораздо раньше. Первое свидетельство относится к июню 1931 года, ко времени его Прибайкальской экспедиции. На перегоне между Иркутском и Слюдянкой какой-то пожилой бурят положил голову на колени Анне Дашковой. Но восемнадцатилетний Лев заступился не за подругу, а за бурята: «Оставьте его, пусть спит. Аборигенов нужно уважать, ведь они потомки монголов…» А в предисловии к своему эссе «Из истории Евразии» Гумилев пишет, что собирал материалы «о деяниях хуннов, тюрок, хазар и монголов» уже с 1930 года.
Интерес Гумилева к степнякам, видимо, был природным, его нельзя объяснить ни воспитанием, ни влиянием окружения, ни прочитанными книгами. Герштейн утверждает, что уже «в молодости он поражал сходством с азиатским типом – и чертами лица, и движениями, и характером». Правда, это сходство появилось, по всей видимости, не сразу. С какого-то времени Гумилев начинает сознательно подражать татарам, что примечательно, ведь он обычно не следил за собственной внешностью. Летом 1935-го Гумилев в экспедиции отрастил «татарские» усы – «тонкие, спускающиеся по углам рта». Весной того же 1935 года Анна Ахматова в тревоге говорила Эмме Герштейн: «Лева так безумно, так страстно хочет… уехать в Монголию».
Приступить к основательному изучению истории евразийских кочевников Гумилев смог только в университете: «Целостной истории тюрков и монголов просто не было. Тогда-то я решил заняться этой темой сам», – рассказывал Лев Гумилев своему ученику Вячеславу Ермолаеву.
Русские востоковеды изучали тюркскую и монгольскую этнографию, историю и филологию уже больше ста лет, а Ленинград тридцатых годов оставался главным центром советского востоковедения. Правда, в 1934 году восточного факультета в Ленинградском университете не было (его восстановят только в 1944-м), а тюркология и монголоведение были сосредоточены в Институте востоковедения АН СССР – ИВАНе.
После смерти академика Владимирцова (1934) крупнейшими советскими монголоведами были Николай Николаевич Поппе и Сергей Андреевич Козин. Поппе, знаменитый исследователь алтайских (тюрко-монгольских) языков, уже в тридцать шесть лет стал членом-корреспондентом Академии наук – случай редкий для гуманитария. Козин в начале двадцатых занимал пост советника при Богдо-гэгэне, «живом боге» и правителе независимой Монголии. Поппе и Козин свободно говорили по-монгольски, а Козин монгольский к тому же преподавал. Но с Поппе Гумилев, на свое счастье, знаком не был, иначе ему на следствии 1949-го предъявили бы еще одно обвинение. В 1942 году Николай Николаевич перешел к немцам, а после войны попал в США, где продолжил свою блистательную научную карьеру. Козин же будет научным руководителем Гумилева в аспирантуре Института востоковедения, но это случится уже после войны, а в университетские годы они, видимо, не были знакомы.
Тюркологией занимался Сергей Ефимович Малов, старый русский востоковед, ученый с мировым именем, получивший звание профессора еще в 1917 году. Много лет он занимался языками, историей, культурой и этнографией тюркских народов России и Китая.
Айдер Куркчи – единственный из биографов Гумилева, кто рассказал о его знакомстве с Маловым. Но мемуары Куркчи доверия не вызывают, слишком много в них грубых ошибок, много недостоверных сведений.
Если бы Гумилев и в самом деле был хорошо знаком с Маловым, он непременно рассказал бы об этом в интервью. Не включил Гумилев Малова и в список своих учителей, который открывает монографию «Древние тюрки». Разумеется, он много и охотно ссылается на Малова, ведь тот, в числе прочего, прочитал, перевел и опубликовал орхонтские надписи древних тюрков, важнейший источник, без которого монография Гумилева потеряла бы очень много.
Сам Гумилев охотно рассказывал об университетском знакомстве только с одним тюркологом, учеником Малова, – с Александром Натановичем Бернштамом. К Бернштаму Гумилева привел кто-то из преподавателей, возможно, Кюнер или Якубовский. Сфера научных интересов Бернштама была ближе всего к интересам Гумилева. Александр Натанович написал кандидатскую диссертацию как раз по истории тюрков VI–VIII веков, но и после защиты (1934) продолжал заниматься этой темой. Бернштам вел археологические раскопки в Средней Азии, изучал тюркские надписи, публиковал статьи по истории древних тюрков и их соседей (тюргешей, уйгуров). Уже после войны выйдет его монография «Социально-экономический строй орхоно-енисейских тюрков VI–VIII вв.» – расширенная и переработанная кандидатская. Казалось бы, именно Бернштам должен стать научным руководителем Гумилева.
Но их встреча окончилась катастрофой. Почти полвека спустя Гумилев будет так рассказывать о ней: «Александр Натанович Бернштам… начал разговор с предостережений, сказав, что самое вредное учение по этому вопросу сформулировано “евразийством”, теоретиками белоэмигрантского направления, которые говорят, будто настоящие евразийцы, то есть кочевники, отличались двумя качествами – военной храбростью и безусловной верностью. И на этих принципах, то есть на принципе своего геройства и принципе личной преданности, они создавали великие монархии. Я ответил, что мне это, как ни странно, очень нравится и мне кажется, что это сказано очень умно и дельно. В ответ я услышал: “У вас мозги набекрень. Очевидно, вы – такой же, как и они”. Сказав так, он пошел писать на меня донос. Вот с этого и началось мое знакомство с евразийством и с научным работником Бернштамом…»
Трудно сказать, насколько рассказ Гумилева соответствовал истине, ведь даже в научных монографиях Лев Николаевич, случалось, мешал правду с фантазией, а в рассказе о своем давнем враге он вряд ли избежал натяжек. Несомненно одно: встреча Гумилева и Бернштама привела к ссоре, что не удивительно: оба, и молодой Гумилев, и Бернштам, были людьми чрезвычайно экспансивными и резкими.
И все-таки Гумилев нашел в ЛГУ и хороших преподавателей, и умных квалифицированных консультантов, которые помогли ему обучиться ремеслу историка. Помимо Кюнера и Якубовского ему помогал Михаил Артамонов. Уже в тридцатые в руки Гумилева попали работы географа и путешественника Григория Ефимовича Грумм-Гржимайло[14], которого Лев будет считать своим предшественником. Сам Грумм-Гржимайло тогда доживал последние месяцы, его не станет в марте 1936-го. Правда, «Западную Монголию и Урянхайский край», главный, с точки зрения Гумилева, труд Грумм-Гржимайло, Лев Николаевич прочтет только в середине пятидесятых, в лагере.
Ранней специализации тогда не было, а занятия на первом-втором курсах не оставляли места для научной работы, но зимой 1935–1936-го Гумилев, отчисленный из университета, начинает работу над статьей об удельно-лествичной системе Тюркского каганата. Это был первый шаг к диссертации, единственная научная работа, законченная до ареста в 1938-м. Среди прочего Гумилев доказывал, что организация политической власти в каганате напоминала удельно-лествичную систему, известную по истории Киевской Руси. Власть над государством принадлежала старшему в роду, а после его смерти переходила к младшим братьям, после смерти последнего из них – к сыну старшего брата и так далее.
В 1936 году помимо истории Тюркского каганата у Гумилева появилось и новое увлечение. Летом 1936-го он работал на раскопках хазарской крепости Саркел (на Дону). Видимо, именно тогда Гумилев под влиянием Артамонова, своего начальника и учителя, впервые заинтересовался хазарской историей. В 1938-м на пересылке Гумилев будет читать своим «однодельцам» (Шумовскому, Ереховичу и другим) лекцию именно о хазарах. Интерес к Хазарии не пропадет и много лет спустя, он вернется к хазарам уже на рубеже пятидесятых и шестидесятых. Это будет славное возвращение, хотя и приведет к совершенно неожиданным последствиям.
В 1990 году на вопрос журналиста, как удалось избежать соблазна стать поэтом, Лев Николаевич отвечал с иронией: «Я был сыном опальных поэтов, журналы не печатали даже мои научные изыскания, так что соблазн, как вы выразились, на самом деле был невелик. Отношение к художественной литературе у меня сначала было пассивное (я ее иногда читал), а потом и вовсе сошло на нет».
Гумилев говорил это в семьдесят восемь лет. А в двадцать пять и даже в тридцать пять он был совсем другим человеком. Современники восхищались его поэтической эрудицией и уникальной памятью.
Эмма Герштейн: «Сергей Борисович (Рудаков, литературовед и поэт. – С.Б.) и Лева целый вечер читали стихи, щеголяли знанием Сумарокова, читая его наизусть вслух, обсуждали русский XVIII век».
Алексей Савченко, инженер, солагерник Гумилева: «Он читал наизусть стихи Н.Гумилева, А.К. Толстого, Фета, Баратынского, Блока, каких-то совершенно неизвестных мне имажинистов и символистов, а также Байрона и Данте».
Мемуаристы вспоминают, как Гумилев читал наизусть Иннокентия Анненского, Владислава Ходасевича, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Николая Заболоцкого, Николая Олейникова, Павла Антокольского и многих еще поэтов. Причем не только стихотворения, но и поэмы. Так, он два вечера подряд читал «Божественную комедию», вспоминал Алексей Савченко.
В 1936 году Гумилев будет жаловаться Эмме, что в университете «совсем заскучал без стихов».
Дар слов, неведомый уму,
Мне был обещан от природы.
Он мой.
Л.Гумилев. Огонь и воздух. 1934
С годами его вера в собственный поэтический дар даже укрепилась. Из воспоминаний Руфи Зерновой:
«– А вы сами… Вы пишете стихи?
– Пишу.
– Хорошие?
– Хорошие, – сказал он убежденно».
Скромность – не гумилевская добродетель.
Тридцатые – сороковые годы – самый плодотворный период для Гумилева-поэта. «Блокноты были полны стихами», – рассказывал позднее Орест Высотский.
Сочинял он часто в дороге. «Если доводилось бывать с Левой в совместных походах, то можно было слышать стихи, произносимые им тихо, как бы про себя. <…> Иногда и незнакомые, возможно, его собственные, навеянные красотой природы, отрешенностью от обыденного», – вспоминала Анна Дашкова.
Стихотворение «Огонь и воздух» он написал в поезде на пути из Москвы в Ленинград. Стихи он обычно не записывал, а переносил на бумагу, только если хотел сделать подарок. Так они попали к Дашковой вместе с письмами, и она их сохранила. Еще чаще он дарил стихи Эмме Герштейн. «Вот он сидит у моего секретера и пишет небольшое стихотворение, слишком напоминающее раннего Лермонтова. Помню только заключительную строку “И уж ничто души не веселит”».
Собранные в книге «Дар слов мне был обещан от природы» стихотворения и поэмы далеко не исчерпывают написанного им в те годы. Когда-то в Бежецке Анна Ивановна Гумилева бережно складывала листочки со стихами внука в деревянную шкатулку. Позднее не будет рядом такого доброго хранителя. Кочевая жизнь не располагала к заведению архива, тюрьмы и лагеря – тем более. Записанные Марией Зеленцовой стихи сильно пострадали в блокаду: попала вода и бумага склеилась. Листочки со стихами могли забрать во время обысков и арестов. Вот как, по словам Н.Я. Мандельштам, это обычно происходило: «Они перетряхивали одну за другой книги, заглядывали под корешок, портили надрезами переплеты, интересовались потайными… ящиками. <…> Каждая просмотренная бумажка <…> либо шла на стул, где постепенно вырастала куча, предназначенная для выемки, либо бросалась на пол…» и потом бумаги «лежали на полу с великолепно отпечатавшимися каблуками солдатских сапог».
Бумаги могли уничтожить и на месте. «Они выдвигали ящики письменного стола, вытаскивали оттуда бумаги и, не читая, рвали их в мелкие клочья… очень старательно истребляли фотографии», – рассказывает Лидия Корнеевна Чуковская.
Могут ли лирические стихи Гумилева тридцатых годов добавить новые краски к его психологическому портрету? Если так, то это стихи несчастливого, одинокого человека.
В этой жизни жизни слишком мало.
Этот белый свет – мне черный дым.
<…>
…мне на этом свете
Плохо и с тобой, и без тебя.
И названия говорят сами за себя. «Самоубийца» (1934), «Одиночество» (1935). Всё это вполне вписывается в портрет Гумилева из мемуаров Эммы Герштейн. Она часто отмечает перепады его настроения. «Я чувствую, как отталкиваюсь от земли ногами», – говорил он Эмме на вокзале. А потом в Ленинграде «он был в развинченном состоянии… только что не плакал от стихов, нервов и водки».
Правда, Анна Дашкова и Мария Зеленцова запомнили его веселым и жизнерадостным. Во время тяжелых переходов на Хамар-Дабане он подбадривал других, сочиняя незатейливые, но смешные экспромты. Наталья Викторовна Гумилева утверждала, что муж ее был смешливым человеком с прекрасным характером. Значит, это было свойственно ему от природы, не после тюрем же он стал смешливым.
Тем не менее сквозной образ лирических стихов Гумилева тридцатых годов – «черные звезды», знак беды и даже гибели.
А в черном омуте такая глубина,
Что, даже утонув, ты не достигнешь дна.
Там, водорослью скользкою обвитый,
Ты звезды черные увидишь над собой…
Многие стихи Льва Гумилева архаичны прежде всего лексикой: «лик», «чело», «стезя», «днесь», «яства», «наипаче», «чреда», «вертоград», «влачусь», «вдоль нея», «дольний», «бранное знамя».
Есть у Гумилева и архаичные для тридцатых годов XX века жанры – мадригал, канцона. Иногда Гумилев ориентируется даже не на XIX, а на XVIII век.
Из воспоминаний Эммы Герштейн: «Изысканные стихи в тридцатых годах считались убийственно старомодными. Писали тогда “под Маяковского”, поминали тайком Есенина, более рафинированные любители стихов чтили “камерного” и “непонятного” Пастернака…»
Картина была сложнее. В начале тридцатых писал и даже, бывало, печатался Мандельштам. Заболоцкий успел до ареста выпустить «Столбцы» (1929) и «Вторую книгу» (1937). Еще не забылись выступления обэриутов, но массового успеха они не имели.
Из записных книжек Лидии Гинзбург: «Педагогический опыт этого года (рабфак. – С.Б.) убедил меня в том, что из всей новой поэзии массовый читатель знает и любит по преимуществу Есенина. <…> Маяковский плохо понятен. <…> Читатель, которого я имею в виду… это профтысячник, рабфаковец, часто партиец. Он слыхал, что Есенин упадочный, – и стыдится своей любви. Есенин, как водка, как азарт, принадлежит в его быту к числу факторов, украшающих жизнь, но не одобряемых».
Но власть в двадцатые и особенно в тридцатые годы культивировала оптимизм, пропагандировала преимущества советской жизни. С киноэкрана, из тарелок радиоприемников, с газетных полос и агитационных плакатов в массовое сознание внедрялись совсем другие стихи.
«Рекомендовать Безыменского комсомольцам нечего. Они и так его прекрасно знают. Каждому грамотному молодому рабочему известен и близок образ своего поэта, который рассматривает свое творчество лишь как особый вид партийной работы, поэта, который выражает думы и чувства “стальной большевицкой породы”», – писал критик Г.Лелевич.
Критик совершено адекватен своему герою и соответствует уровню его дарования.
Прежде всего я член партии,
А стихотворец – потом.
<…>
Из солнцебетона и стали я скован.
Отсек я Былое, схватив его космы.
Во чреве заводов, под сердцем станковым
Я зачат и выношен. Вырос же – в Космос…
Стихи Льва Гумилева не вписывались в реальность тридцатых не только жанрами, лексикой, но и содержанием и, главное, мироощущением автора. На первый взгляд он даже не касается современности, но только на первый взгляд.
Над столпом самодержавия
Вековым гранитом прав
Черный ангел крылья ржавит,
Свитки славы растеряв.
<…>
Окаянный, как Иуда,
Сумасшедший новый год.
Это о каком времени? Под стихотворением дата – 1936 год.
Старцы помнят, внуки помнят тоже;
Прежде, чем сместился звездный путь,
Равный с равной спал на брачном ложе,
Равный с равным бился грудь о грудь.
С кем теперь равняться, с кем делиться
И каким завидовать годам?
Воют волки, и летают птицы
По холодным, мертвым городам.
А это о каком времени? Дата под стихотворением – 1937 год.
Не зря Ахматова заставила Эмму Герштейн сжечь листки со стихами Льва. Реальность сталинского СССР была ему чужда и враждебна. Себя и людей близких Гумилев относил к потерянному поколению, которое не вовремя появилось на свет. Вспомним судьбы его друзей.
Теодор Шумовский – востоковед-арабист, семнадцать лет провел в лагерях и ссылке.
Николай Давиденков – биолог, погиб в лагере.
Аксель Бекман – референт-переводчик АН СССР, расстрелян в 1942 году.
История – главная тема гумилевских стихов. Труд историка – почтенный и благородный, историк спасает человечество от забвения.
Но всех прядет судьбы веретено
В один узор; и разговор столетий
Звучит как сердце в сердце у меня.
Так я двусердый, я не встречу смерти,
Живя в чужих словах чужого дня.
1936
Товарищ Сталин исключительно высоко ставил роль личности в истории, непростительно высоко для марксиста. К середине тридцатых в отечественную историю вернулись Екатерина II, Иван Грозный и, конечно же, Петр Великий. Гумилев яркими историческими фигурами всегда интересовался, но царя Петра не любил. В его стихах Петр не великий и суровый государь, а просто палач.
Но Москва бессильней крымских пленниц
На коленях плачет пред царем.
И стоит гигант-преображенец
Над толпой с кровавым топором.
Понятно, с кем ассоциировался в те годы Петр. Не мудрено, что Гумилев видел свое место не в свите царя и даже не в толпе зевак, а на дыбе или на плахе:
Мне от дыбы страшно ломит спину,
Колет слух несносный скрип подвод,
Ибо весь я страшно отодвинут
В сей суровый и мятежный год.
В тридцатые годы взгляды Гумилева на историю еще только формировались. Судя по стихам (а других источников здесь нет, в тридцатые он написал только одну статью), его взгляд на историю отличался от распространенных тогда марксистско-гегельянских представлений. История в поэзии раннего Гумилева – увлекательный, но жестокий мир, где одна трагедия разыгрывается вслед за другой. Не зря же он любил исторические хроники Шекспира. Впервые прочитал их еще в Бежецке, а в декабре 1951 года просил Ахматову прислать их ему в Камышлаг.
В истории человечества он как будто не видел прогресса. В стихах тридцатых он прогресс не отрицает – он его просто не замечает. В мире нового средневековья рассуждать о любом прогрессе, кроме технического, просто смешно.