Казалось, жизнь улыбалась Елене – внутренние враги были повержены, внешние не особенно досаждали… И вдруг 3 апреля 1538 года, во втором часу дня, она скоропостижно скончалась. Летописи ни словом не упоминают о ее предварительной болезни; Герберштейн утверждает, что великая княгиня была отравлена боярами. В тот же день ее погребли в Вознесенском девичьем монастыре, где находилась усыпальница царских особ женского пола. В летописи не упомянуто даже, чтобы митрополит совершил над ней отпевание. Народ и бояре не выказали ни малейшей скорби. Плакали и горевали по умершей только малютка Иван да князь Оболенский.
Прошла с ее смерти всего неделя, и «боярским советом князя Василия Шуйского и брата его князя Ивана и иных единомысленных им» князь Оболенский был взят – «и посадиша его в палате за дворцом у конюшни и умориша его гладом и тягостию железной».
Смерть кружилась вокруг своего маленького любимца, ходила за ним по пятам, склонялась над его детской кроваткой, заглядывала ему в очи… Слишком рано дано было Ивану ощутить на своих губах вместе с детскими слезами горький привкус небытия, почувствовать бренность человеческой жизни. И, еще не постигая ее величие, он отлично понял ее ничтожество…
***
Власть опекунского совета (в котором не хватало только умершего князя Михаила Глинского) была восстановлена. Бояре оказались правителями Русской земли. То, на что они уже не смели и надеяться, сбылось. Железная рука московского самодержавия не просто ослабила хватку на их горле, но совершенно разжала пальцы и бессильно повисла. Наступил благоприятнейший момент, когда беспощадной централизаторской политике московских князей можно было противопоставить более мудрый и взвешенный государственный подход, если таковой, конечно, имелся.
И тут выяснилось, что никаких политических целей и программ у боярства нет. Оно показало полную неспособность блюсти не только государственный и династический, но даже и собственный сословный интерес. Государство в его глазах было не государством и даже не вотчиной, а какой-то завоеванной землей, в которой можно чинить самый дикий произвол. Место политики заступили личные страсти, место идей – инстинкты; семейная вражда подменила борьбу партий и направлений. «Всякий пекся о себе, а не о земских и государских делах», – печально замечает летописец.
Первое место в опекунском совете и в думе заняли старейшие Рюриковичи, князья Шуйские, потомки суздальско-нижегородских князей, которые были лишены своих отчин великим князем Василием Дмитриевичем, долго не желали покориться своей участи и только при Иване III перешли на службу московским государям. Главой рода Шуйских был князь Василий Васильевич. О его характере дает представление следующий случай. Василий III назначил его наместником во вновь приобретенный Смоленск. После поражения русских войск при Орше многие знатные смоляне вступили в тайные переговоры с литовским воеводой князем Острожским, шедшим к городу. Шуйский прознал об измене. Когда Острожский появился под Смоленском, он увидел на его стенах повешенных заговорщиков, при каждом из которых был какой-нибудь подарок, полученный недавно от Василия III за передачу города под государеву руку: одни висели в дорогих собольих шубах, у других на груди был серебряный ковш и так далее. Крутая и незамедлительная расправа Шуйского над заговорщиками возымела действие: изменников в Смоленске больше не оказалось, вести переговоры стало не с кем, и князь Острожский отошел от города.
Подобную жестокую решимость князь Василий Васильевич проявил и после смерти Елены, когда речь зашла о его личных и родовых интересах. Он немедля устранил от великого князя всех, кто имел на него хоть малейшее влияние. Мы уже видели, как он расправился с Оболенским. Пострадала также и мамка Ивана, Аграфена Челяднина, которую малолетний государь очень любил, – ее сослали в Каргополь, в монастырь. Другого способа управлять государством, кроме как чинить на каждом шагу произвол и насилие, Шуйский, видимо, себе не представлял. Будучи псковским наместником, он оставил по себе недобрую память баскака и темника; люди же его, говорит летопись, были «аки звери дикии до христиан, и начали поклепцы на добрых людей клепать, и разбежались добрые люди по иным городам, а игумены честные из монастырей убежали в Новгород».
Недовольные всесилием Шуйских сплотились вокруг князя Ивана Федоровича Бельского, освобожденного из заточения в числе других бояр, пострадавших во время правления Елены. Бельские-Гедиминовичи, не уступавшие Шуйским в древности рода, попытались оспорить у них право распоряжаться всеми делами. Вместе с примкнувшими к ним митрополитом Даниилом и думным дьяком Федором Мишуриным они сумели именем малолетнего Ивана возвысить некоторых угодных им лиц. Это страшно озлобило Шуйских. Разгорелась ничем не прикрытая придворная война, «встала вражда между боярами великого князя», по выражению летописца. Бельский вновь попал в заключение, его сторонники были разосланы по городам. Мишурина Шуйский велел своим детям боярским схватить и ободрать на своем дворе; затем его, нагого, бросили на плаху и обезглавили, – «не любя того, что он за великого князя дела стоял». Распоясавшемуся временщику не понадобилось для этой казни ни государева, ни думского согласия. Митрополита Даниила пока не тронули, потому что Шуйские скоро сами понесли чувствительную потерю – в октябре 1538 года умер князь Василий Васильевич. Род Шуйских возглавил его брат Иван Васильевич. Он докончил начатое. Уже в феврале следующего года митрополита Даниила сослали в Волоколамский монастырь, где он прежде был игуменом, – «за то, что он был в едином совете с князем Иваном Бельским». Там его заставили подписать грамоту об отречении от митрополии, причем составленную в самой оскорбительной форме: Даниил снимал с себя сан не по болезни или немощи, а по неспособности к такому высокому служению. Вместо него в митрополиты был поставлен игумен Троице-Сергиевой обители Иоасаф Скрипицын. Святители, одобрившие низложение старого митрополита и избравшие нового, конечно, немало погрешили против церковных правил. Русская Церковь вступала в период глубокого упадка, потакания мирским властям и забвения своей духовной независимости и святительского авторитета. В последующие десятилетия она еще оказалась способной выдвинуть из своих рядов несколько замечательных фигур, но эти одинокие светочи христианства не столько разгоняли мрак, сколько заставляли острее ощутить непроницаемость сгустившейся вокруг них тьмы.
Жизнь на Москве для честных людей сделалась невыносимой. Например, архитектор Петр Фрязин, приехавший при Василии III в Москву из Рима, принявший православие, женившийся на русской и получивший поместья, почел за лучшее убежать в Ливонию. Там, на вопрос дерптского епископа, что побудило его оставить Московию, он ответил, что «великого князя и великой княгини не стало, государь нынешний мал остался, а бояре живут по своей воле, и от них великое насилие, управы в земле никому нет, между боярами самими вражда, и уехал я от великого мятежа и безгосударства». Последнее слово, как известно, имеет греческий эквивалент – «анархия».
Митрополит Иоасаф отказался быть игрушкой в руках Шуйских. Летом 1540 года он с некоторыми боярами осмелился ходатайствовать перед великим князем об освобождении Бельского. Опальный князь получил свободу. Это стало первым известным нам волеизъявлением Ивана Васильевича, которому было тогда десять лет. Он начинал правление актом прощения и милосердия!
Шуйские были застигнуты врасплох. С досады они самоустранились от дел. «И о том вознегодовал князь Иван Васильевич Шуйский, – пишет летописец, – на митрополита и на бояр учал гнев держати, и к великому князю не ездити, ни с бояры советовати о государских делах… а на князя Ивана Бельского великое враждование имети и зло на него мыслити».
Сам Грозный позднее приписывал этот переворот своей державной воле: «Мне же в возраст достигшу, не восхотех под рабскою властию быти, и того ради князя Ивана Васильевича Шуйского от себя отослал на службу, а у себя велел есми быть боярину князю Ивану Федоровичу Бельскому». Конечно, он преувеличивает, но само его стремление государствовать в десятилетнем возрасте стоит отметить.
Началось правление Бельских и митрополита Иоасафа, ставших «первосоветниками» у государя. Ничего выдающегося или просто заметного сделано ими не было, но по сравнению с предыдущими неистовствами Шуйских новое правление отличалось мягкостью и гуманностью; открытые беззакония прекратились. Пскову возвратили его старинное право собственного суда по уголовным делам при посредстве выборных целовальников (присяжных), независимо от московских наместников – «и была христианам радость и льгота большая от лихих людей, от поклепцев, от наместников… Злые люди разбежались, стала тишина». Из тюрьмы вышли жена и сын удельного князя Андрея Старицкого – Владимиру Андреевичу даже возвратили отцовский удел. Милость была оказана и другому удельному князю – Дмитрию Угличскому, племяннику Ивана III, уже около полувека сидевшему в оковах в Вологде: с него сняли цепи, но темницы не отворили. Бельский думал воротить и своего сбежавшего брата, Семена Федоровича, но тот уже давно метался между Литвой и Крымом, подымая грозу против своего отечества. Набеги казанцев и крымцев, казалось, сплотили враждующие боярские роды и направили их энергию на защиту государства. Летом 1540 года крымский хан Сагиб-Гирей вторгся на Русь со всей ордой, оставив в Крыму только старых и малолетних; с ним шли турки, ногаи, кафинцы, астраханцы, азовцы – всего около ста тысяч человек. Москва была в страшной тревоге. Государь Иван Васильевич пришел в Успенский собор, молился у иконы Владимирской Богоматери и у гроба митрополита Петра чудотворца и потом спросил у митрополита Иоасафа и бояр: оставаться ли ему в Москве или ехать в другие города? Бояре единодушно ответствовали: быть государю в Москве. Тогда стали запасаться пищей, ставить по местам пушки, расписывать людей по воротам, по стрельницам и по стенам. Великий князь писал воеводам, стоявшим на пути хана, чтоб промеж них не было розни и чтоб они за святые церкви и за православное христианство крепко пострадали; а он, великий князь, рад жаловать не только их самих, но и детей их. Государево послание воодушевило войско. Воеводы с умильными слезами обратились к воинству: «Укрепимся, братья, любовью, помянем жалованье великого князя Василия! Государю нашему, великому князю Ивану, еще не пришло время самому вооружиться, еще мал. Постраждем за государя и за веру христианскую! Смертные мы люди: кому случится за веру и за государя до смерти пострадать, то у Бога незабвенно будет, и детям нашим от государя воздаяние будет». Ратные люди ответствовали: «Рады государю служить и за христианство головы положить, хотим с татарами смертную чашу пить!»
Утром 30 июля Сагиб-Гирей появился на берегах Оки и начал переправу. Передовой полк Пронского было дрогнул, но на помощь ему поспешили со своими отрядами князь Микулинский, князь Серебряный, а за ними показались полки князей Курбского, Ивана Михайловича Шуйского и Дмитрия Бельского. Хан не ожидал такой встречи и сказал изменнику Семену Бельскому и его людям: «Вы мне говорили, что великого князя люди в Казань пошли и что мне встречи не будет, а я столько воинских людей в одном месте никогда и не видывал». Не дав сражения, он ушел в орду той же дорогой. Русские преследовали его до самого Дона и возвратились с победой. Государь на радостях пожаловал воевод великим жалованьем, шубами и кубками.
В общем правление Бельских обещало много хорошего, однако оно быстро пало. Князья Михаил и Иван Кубенские, Дмитрий Палецкий, казначей Иван Третьяков, многие думные дворяне и дети боярские вознегодовали на Бельских и Иоасафа за их первенствующее положение; мятежников поддержали новгородцы. Составился заговор в пользу князя Ивана Шуйского, который в это время находился во Владимире с войском, в ожидании приказа выступить против казанцев. Заговорщики назначили ему срок, когда он должен был прибыть в Москву, – 3 января 1542 года.
То, что произошло в этот день в Кремле, превзошло по дикости все предыдущие выходки Шуйских. «И бысть мятеж велик… на Москве и государю страхование учиниша».
В ночь на 3 января Иван Шуйский со своими людьми без приказа государя скрытно вступил в Москву; еще раньше сюда прибыли его сын Петр и Иван Большой-Шереметев с толпой вооруженных слуг. За три часа до света они напали на двор Бельского и захватили спящего временщика. Затем в Кремле был учинен настоящий погром. За сторонниками Бельского гонялись по всему дворцу, а одного из них – боярина Щенятева – выволокли задними дворами из государевых палат, где тот надеялся укрыться. На митрополита Иоасафа заговорщики накинулись с особым ожесточением: окна его кельи забросали камнями. Испуганный митрополит искал спасения во дворце, но мятежники ворвались туда вслед за ним, подняли страшный шум, разбудив и напугав великого князя. Иоасаф побежал на Троицкое подворье, но дворяне и дети боярские с ругательствами преследовали его и там. Владыку едва не убили: он остался жив лишь благодаря заступничеству Троицкого игумена Алексея и князя Дмитрия Палецкого, которые именем Сергия чудотворца вырвали его из рук разбушевавшихся погромщиков. Иоасаф был сослан в Кириллов монастырь на Белоозеро, оттуда переведен в Троице-Сергиеву обитель, где и скончался. Бельского ждала та же участь: сосланный в Кирилло-Белозерский монастырь, он вскоре был убит там по приказанию Шуйских.
На митрополичий престол был возведен Новгородский архиепископ Макарий. Сам он в своем духовном завещании свидетельствует, что всеми силами противился этому назначению, однако был понужден принять сан не только всем собором святителей, но и самим благочестивым царем Иваном Васильевичем и не посмел ослушаться. Этот выбор был самый счастливый, и, если Шуйские приложили к нему руку, мы должны чистосердечно поблагодарить их за это.
Вновь наступило время засилья Шуйских. Правда, князь Иван Васильевич вскоре по болезни удалился от двора. Вместо него старшую линию рода возглавили князья Андрей и Иван Михайловичи Шуйские и Федор Иванович Скопин-Шуйский (дед знаменитого героя Смутного времени). Первенствовал князь Андрей так же нагло и свирепо, как и его предшественник, творивший все, что ему вздумается. Летопись характеризует его одним словом – «злодей»; для своего обогащения он пересматривал старые судебные дела, правя с ответчиков по сто рублей и больше, «а во Пскове мастеровые люди все делали для него даром и большие люди подаваша к нему дары».
Позднее Иван Грозный так описывал боярское самоуправство в годы своего малолетства: «Они наскочили на грады и села, ограбили имущество жителей и нанесли им многоразличные обиды, сделали своих подвластных своими рабами, и рабов своих устроили как вельмож; показывали вид, что правят и устраивают, а вместо того производили неправды и нестроения, собирая со всех неизмеримую мзду, и все творили… не иначе, как по мзде».
Летописец подтверждает его слова, приравнивая правление бояр к татарским набегам: «Тамо бо языцы поганые христиан губяху и воеваху, зде же бояре и воеводы мздами и налогами и великими продажами христиан губяху. Такожде и обычные дворяне и дети боярские и рабы их творяху, на господ своих зряше. Тогда же в градах и селах неправда умножися, и восхищения и обиды, татьбы и разбои умножишася, и буйства и грабления многие. И во всей земле бяше слезы и рыдания и вопль мног».
Теперь ни один боярский род не мог соперничать с Шуйскими. Опасность для них могла исходить не от влиятельной фамилии, а от людей, находившихся в непосредственной близости к государю, и они ревниво следили за окружением Ивана. Вскоре Шуйские с неудовольствием заметили привязанность тринадцатилетнего государя к молодому боярину Федору Семеновичу Воронцову.
9 сентября 1543 года во дворце разыгралась сцена, превосходящая всякое воображение. Трое Шуйских и их сторонники – князья Шкурлятев, Пронский, Кубенский, Палецкий и боярин Алексей Басманов – в столовой избе у государя, в присутствии самого Ивана и митрополита, схватили Воронцова, стали бить его по щекам, оборвали на нем платье и хотели убить – «за то, что его великий князь жалует и бережет». Митрополит Макарий пытался вступиться за Воронцова, но безуспешно; более того, один из буянов наступил на мантию владыки и разодрал ее. Только мольбы и слезы ребенка-государя удержали Шуйских от кровавой расправы над неугодным им человеком. Воронцова оставили в живых – «для государева слова» – и сослали в Кострому.
Но это было последнее безнаказанное боярское самовольство.
29 декабря того же года Иван неожиданно для всех велел схватить князя Андрея и отдать псарям, которые поволокли «злодея» к тюрьмам и по дороге убили его; изуродованный труп «лежал наг в воротах два часа». Пособники Шуйских были разосланы по городам. Жестокая расправа со всемогущим князем привела бояр в оцепенение. «С этих пор, – говорит летописец, – начали бояре от государя страх иметь и послушание».
Молодой сокол расправил крылья. Хищник вкусил крови, и пища пришлась по вкусу.
Глава 6. ВОСПИТАНИЕ
Я был как выброшенный и чуть не с самого рождения помещен в чужих людях.
Ф.М. Достоевский. Подросток
Палаты Ивана были самым заброшенным углом кремлевского дворца. «Родственники мои не заботились обо мне», – горько жаловался он позднее. И это было еще мягко сказано. Детские годы запомнились ему не одним пренебрежением со стороны взрослых. Он рано испытал нужду, унижение, страх; его оскорбляли на каждом шагу и как ребенка, и как государя. Ничуть не стесняясь его присутствием, у него на глазах бояре грабили его казну, поносили память его родителей, позорили и умерщвляли людей, к которым он был привязан. Ни забыть, ни тем более простить такое Иван не мог. Позже, в своих обличениях боярского своевольства, он всегда начинал с бесчинств, творимых в годы его малолетства. Послушаем его.
«По смерти матери нашей Елены, – писал он Курбскому, – остались мы с братом Георгием круглыми сиротами; подданные наши хотение свое улучили – нашли царство без правителя. Об нас, государях своих, заботиться не стали, начали хлопотать только о приобретении богатства и славы, начали враждовать друг с другом. И сколько зла они наделали! Сколько бояр и воевод, доброхотов отца нашего умертвили! Дворы, села, имения дядей наших взяли себе и водворились в них! Казну матери нашей перенесли в большую казну, причем неистово пихали ее вещи и спицами кололи; иное и себе побрали… Нас с братом Георгием начали воспитывать как иностранцев или как нищих. Какой нужды не натерпелись мы в одежде и в пище: ни в чем нам воли не было, ни в чем не поступали с нами так, как следует поступать с детьми. Одно припомню: бывало, мы играем, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, локтем опершись на постель нашего отца, ногу на нее положив. Что сказать о казне родительской? – все расхитили лукавым умыслом, будто детям боярским на жалованье, а между тем все себе взяли; и детей боярских жаловали не за дело, верстали не по достоинству. Из казны отца нашего и деда наковали себе сосудов золотых и серебряных и написали на них имена своих родителей, как будто бы это было наследственное добро; а всем людям ведомо: при матери нашей у князя Ивана Шуйского шуба была мухояровая, зеленая, на куницах, да и те ветхи. Так если б у них было отцовское богатство, то чем посуду ковать, лучше б шубу переменить».
Прервемся здесь. Чувствуется, что Иван готов продолжать без конца (и он продолжает) – уж больно накипело.
Такое обращение с царским ребенком, наследником, было неслыханным делом на Руси – да, пожалуй, единственным в своем роде. Петр I не вытерпел в детстве и половины того, о чем пишет Иван, а между тем какую ненависть к Милославским и «бородачам» вынес он из Преображенского! Я думаю, что подобное воспитание, а точнее, полное его отсутствие подтверждает высказанную ранее мысль о том, что в глазах бояр Иван был незаконным отпрыском преступной связи Елены с Телепневым-Оболенским. Бояре даже не пытались подчинить его себе, воспитать из него послушную марионетку – на него просто не обращали внимания. Возможно, сохранение его на престоле было результатом компромисса соперничавших боярских группировок или их взаимного ослабления в непрерывных распрях.
Что же должен был чувствовать Иван, видя все это? Ответить нетрудно: одиночество и вынужденная замкнутость рождали потребность в задушевном друге (позже, разочаровавшись в неверных друзьях, он предпочтет дружбе собачью привязанность); оскорбленная гордость взывала к мести – и все это, вместе взятое, не находя выхода и удовлетворения, опаляло его душу самой черной, самой жгучей ненавистью. Добавьте сюда необычайную впечатлительность натуры Ивана, чрезвычайную раздражительность его нервов. Все, однажды виденное и пережитое, запечатлевалось в его душе навсегда. Какое развитое чувство достоинства надо иметь, как глубоко переживать оскорбления, чтобы, «земную жизнь пройдя до половины», уже зрелым тридцатипятилетним человеком задыхаться от ненависти, вспоминая хама боярина, положившего ногу на отцовскую кровать! Иван рано начал мыслить образами, и эта картинка из его детства навсегда осталась для него символом боярского самовольства, наглого и грубого посягательства на его права государя и человека.
Предоставленный самому себе, Иван создал свой особенный мир, в котором царил безраздельно. Страсти, сдерживаемые и подавляемые в мире взрослых, вырывались здесь наружу грозовыми разрядами. Он не умел и не хотел ставить им какие-либо пределы – его слишком часто и сильно ограничивали извне, чтобы он мог находить известное удовлетворение от самоограничения. Его воля долгое время была загнана внутрь его самого, где она металась, как в клетке, царапая и раня душу, поэтому он вполне наслаждался своей властью только тогда, когда она причиняла мучения другим.
Иван был одинок в своих страданиях, но это было одиночество на людях – худшее из одиночеств, которое не позволяет душе сосредоточиться и отыскать в себе самой целительное средство против одолевающих ее страстей. Юного наследника окружала толпа сверстников, молодых людей из знатных семейств – товарищей его забав и развлечений, – толпа почти безымянная, до поры до времени скользящая за Иваном бледной, едва видимой тенью по страницам летописей. Но безликость этой толпы, ее кажущаяся незначительность обманчивы, ибо если она и тень, то тень души самого Ивана, делающаяся все различимее, гуще и чернее по мере того, как душа Грозного, первоначально светозарная и прозрачная, как и у всякого человека, постепенно мутнеет, обугливается и помрачается, пока не становится совершенно непроницаемой для света истины и добра, – и тогда за спиной царя, из сгустившейся за ней адовой тьмы встают зловещие фигуры Вяземского, обоих Басмановых и Малюты.
В этой вот компании и царил Иван в годы своего отрочества, находя в ней и участников своих потех, и аплодирующих зрителей. Забавы его были грубы и жестоки, что, впрочем, неудивительно, ибо любой из нас хорошо знает, к какого рода развлечениям тянет компанию подростков, которая не чувствует над собой сдерживающей руки. Порой он просто дурачился, – приехав однажды в Коломну, сеял гречиху, ходил на ходулях и наряжался в саван; порой играл жизнью и смертью окружавших его людей. «Он любил показывать себя царем, – писал Н.М. Карамзин, – но не в делах мудрого правления, а в наказаниях, в необузданности прихотей; играл, так сказать, милостями и опалами; умножая число любимцев, еще более умножал число отверженных; своевольствовал, чтобы доказать свою независимость, и еще зависел от вельмож…» Потехи ради Иван бросал из окон теремов и с колоколен кошек и собак, скакал со своей бесшабашной свитой по улицам, сшибая с ног зазевавшихся прохожих… Его дяди по матери, Юрий и Михаил Владимировичи Глинские, которые теперь заправляли всеми делами и формально являлись его опекунами, не только благосклонно взирали на эти выходки своего воспитанника, но еще и похваливали его за них, говоря: «О, какой храбрый и мужественный будет этот государь!»
Трехлетнее правление Глинских имело ту положительную сторону, что верховная власть вернула себе – хотя бы внешне – свое значение; Ивана прекратили оскорблять и унижать, особу государя вновь окружили почтением и даже подобострастием. В остальном Глинские показали себя такими же разбойниками, как и Шуйские, оставив по себе в народе плохую память, – «от людей их черным людям насильство и грабежи, они же их от того не унимаху». Вновь один вид правительственной саранчи сменил другой. Правды, о которой говорил умирающий Василий, все не было в русской земле. И что хуже всего, Иван в эти годы не только не учился делу государственного управления и земского строения, но и усваивал особый взгляд любой правящей клики на Россию – не прямой и строгий взгляд хозяина и правителя, гражданина и сына родной земли, пекущегося о ее благоустройстве и процветании, а подозрительный погляд вороватого временщика, видящего в России не свое отечество, а свое владение, отданное ему в безраздельную власть и одновременно постороннее и даже чуждое ему; не лучшую и бессмертную часть себя самого, а собственность, которую хотя и следует приумножать и охранять, но частью которой можно при случае поступиться, чтобы спасти другую часть или обеспечить безопасность себе, любимому. Под влиянием Глинских Иван рассматривал жалобы на дурное управление как личное оскорбление, как посягательство на свои права вотчинника или, наконец, как досадную помеху, отвлекающую его от повседневных забав и развлечений. Так, однажды, когда он выехал на охоту, к нему явились полсотни новгородских пищальников жаловаться на наместников, которые были ставленниками Глинских. Иван не пожелал даже выслушать их и велел своим дворянам гнать жалобщиков в шею. Те набросились на новгородцев, завязалась драка, в которой несколько человек с обеих сторон легло на месте. Правда, затем Иван посетил-таки Новгород и Псков, но, кажется, лишь в отместку. Частная псковская летопись говорит о том, что во время пребывания во Пскове государь все разъезжал («гонял»), как и в Москве, по улицам со своими спутниками, много убытков причинил горожанам, а дел никаких не управил. В Новгороде он ограбил древнюю казну, замурованную в стене храма Святой Софии. Явившись туда ночью, как тать, Иван стал «пытати про казну» ключаря и пономаря и «много мучив их». Однако он ничего не допытался и тогда приказал вскрыть стену «на всходе» (лестнице), «куда восхождаху на церковные полати». Чутье не подвело его – в обнаруженной нише он нашел «велие сокровище» – серебряные слитки, которые были затем перелиты в гривны, полтины, рубли и посланы на возах в Москву – первая его добыча с господина Великого Новгорода!
Инстинкты самосохранения и разрушения развились в нем раньше всего, подавив и заглушив инстинкты сострадания и творчества. Он был поставлен в такие условия, что для того, чтобы возвыситься, он должен был растоптать все вокруг себя. К тому же Глинские, пользуясь его горячим нравом и склонностью к быстрой расправе, «подучали» его на опалы и казни своих противников. В 1545 году Афанасию Бутурлину отрезали язык за «невежливые слова» против Глинских. Всего же за три года до своего венчания на царство Иван казнил восемь человек – больше, чем его отец и дед за все годы их долгого правления! Несколько лет спустя, семнадцатилетним юношей, он каялся перед собором в своих прегрешениях, заявляя, что нельзя ни описать, ни человеческим языком пересказать того, что он в молодости сделал дурного…
О причинах этих казней летописи и официальные документы говорят очень скупо или вовсе молчат. Однако и того, что они сообщают, достаточно, чтобы не согласиться с мнением тех историков, которые считают, что Грозный казнил людей по минутной прихоти или в результате помрачения рассудка. На последнем утверждении я остановлюсь ниже, теперь же замечу, что характер Грозного, без сомнения страстный и вспыльчивый, никогда не знал прихотей, тем более минутных. Прежде чем уничтожить ненавистного ему человека, Иван долго – иногда годами и десятилетиями – вынашивал эту ненависть в себе, давал ей созреть, налиться его желчью и его мыслью, и только потом он позволял себе вкусить от этого спелого плода своей мстительности.
Для примера можно привести казни князя Ивана Кубенского и Федора Воронцова. Первого Курбский называет «мужем зело разумным и тихим», видимо, потому, что Кубенский происходил из роду смоленских и ярославских княжат, к которым принадлежал и сам Курбский. Между тем мы знаем, что этот тихий человек в 1542 году помогал Шуйскому громить Кремль, а два года спустя участвовал в избиении молодого Воронцова и поругании митрополита. В 1545 году он все-таки подвергся опале за свои прошлые бесчинства – за то, что «великому князю не доброхотствовал и многие неправды чинил, и многие мятежи и многих бояр без веления великого князя побили». Однако вскоре, по просьбе митрополита, Кубенский был прощен. На следующий год государь вновь положил на него опалу и опять простил и, наконец, в том же году казнил – «по его неудобству прежнему и за то, что многие мзды взымал в государстве…». Как видим, Кубенский принадлежал к тем людям, чей известный изъян может исправить только могила. В данном случае долготерпению Грозного можно только подивиться…
Сложнее обстоит дело с Федором Воронцовым, который одно время ходил в любимцах у великого князя и которого Иван со слезами отмолил у Шуйских. После казни Андрея Шуйского он вновь занял свое место близ государя. Однако Воронцов метил куда выше, чем просто в государевы любимцы: он требовал, чтобы великий князь никого не приближал к себе без его ведома, «а кого государь пожалует без Федорова ведомства – и Федору досадно». Иначе говоря, его нисколько не вразумила расправа с Шуйскими, и он шаг в шаг повторил их ошибки, попытавшись стеснить волеизъявление Ивана. В то время голову снимали и за менее крамольные проступки.
Нет, Ивановы казни в годы его отрочества не были сплошным беспричинным кровопийством, одним лишь проявлением жестокой и испорченной натуры, как это представлено у Курбского, который в своей «Истории о великом князе Московском» ни разу, нигде не указывает других мотивов поступков Грозного и совершенно умалчивает о какой-либо вине казненных. Между тем несомненно, что все они так или иначе посягали на самодержавную власть Ивана. Характерно, что казни начинаются с 1545 года – то есть с того времени, когда Иван осознал себя самодержавным государем: «Егда ж достигохом лета пятнадцатого возраста нашего, тогда, Богом наставляемы, сами яхомся царство свое строить».