Придя в возраст, он повадился шататься по ярмаркам и рынкам. Если ему попадались гобоист, скрипач или же волынщик, то он за патар брал у них уроки музыки.
Особенно он навострился играть на rommelpot’e – самодельном инструменте, состоявшем из горшка, пузыря и длинной тростинки. Мастерил он его так: с вечера натягивал смоченный пузырь на горшок, вставлял туда тростинку, так что она одним концом упиралась в дно, а верхнее ее коленце перевязывал и подпирал им пузырь, отчего пузырь натягивался до отказа. К утру пузырь высыхал и при ударах бухал, как тамбурин, а тростинка звучала под рукою приятней, чем виола. На Крещенье Уленшпигель брал свой горшок, хрипевший и лаявший, как цепной пес, и шел по домам Христа славить с гурьбою мальчишек, один из которых нес блестящую бумажную звезду.
Если в Дамме появлялся живописец с целью увековечить на полотне членов какой-нибудь гильдии, Уленшпигель, только чтобы посмотреть, как он работает, предлагал ему свои услуги по части растирания красок за скромное вознаграждение в виде трех лиаров, ломтя хлеба и кружки пива.
Растирая краски, он изучал манеру мастера. Когда тот отлучался, он старался ему подражать, но злоупотреблял красной краской. Он пытался нарисовать Клааса, Сооткин, Катлину, Неле, а также горшки и кружки. Клаас, поглядев на его рисунки, предрек, что со временем он научится разрисовывать speelwagen’ы – так во Фландрии и в Зеландии называются фургоны с бродячим цирком – и будет загребать деньги лопатой.
У каменщика, который подрядился сделать на клиросе в соборе Богоматери для престарелого настоятеля сиденье, на котором тот, когда устанет, мог бы сидеть так, чтобы молящимся казалось, будто он стоит, Уленшпигель научился резать по камню и дереву.
Уленшпигель первый сделал резную рукоять для ножа, и в Зеландии такие рукояти не вывелись доныне. Он сделал ее в виде клетки. Внутрь положил выточенный череп. Сверху прикрепил к клетке выточенную лежащую собаку. Все это должно было означать: «Клинок, верный по гроб жизни».
Так начали сбываться предсказания Катлины, что, мол, кем-кем только Уленшпигель не будет: и ваятелем, и живописцем, и крестьянином, и дворянином, – должно заметить, что у рода Клаасов был свой герб, переходивший от отцов к детям: три серебряные кружки в натуральную величину на поле цвета bruinbier’a.[43]
Но ни на одном ремесле Уленшпигель остановиться не мог, и в конце концов Клаас объявил ему, что если так будет продолжаться, то он его выгонит.
Однажды император, возвратившись из похода, спросил, почему его сын Филипп не вышел с ним поздороваться.
Архиепископ, воспитатель инфанта, ответил, что инфант не пожелал выйти, ибо, по его словам, он любит только книги и уединение.
Император осведомился, где в настоящую минуту находится инфант.
Воспитатель сказал, что его нужно искать по темным закоулкам. И они отправились на поиски.
Пройдя длинную анфиладу комнат, император и архиепископ в конце концов очутились в каком-то чулане с земляным полом, куда свет проникал через небольшое отверстие в стене. В землю был вбит столб, а к столбу подвешена маленькая славненькая мартышка, присланная его высочеству в подарок из Индии, с тем чтобы она своими резвостями его забавляла. Внизу еще дымились непрогоревшие дрова, в чулане стоял мерзкий запах паленой шерсти.
Зверек так мучился, издыхая на огне, что при взгляде на его маленькое тельце казалось, будто это не тельце существа, в котором только что билась жизнь, но какой-то кривой, узловатый корень. Рот, широко раскрытый, точно в предсмертном крике, был полон кровавой пены, мордочка мокра от слез.
– Кто это сделал? – спросил император.
У воспитателя язык прилип к гортани. Оба молчали, сумрачные и возмущенные.
Внезапно в заднем темном углу кто-то как будто кашлянул. Его величество оглянулся и увидел инфанта Филиппа – тот, весь в черном, сосал лимон.
– Дон Фелипе, – сказал император, – подойди и поздоровайся со мной.
Инфант, не шевелясь, смотрел на него испуганным и недобрым взглядом.
– Это ты сжег обезьянку? – спросил император.
Инфант потупился.
– Если ты способен на такое зверство, то имей по крайней мере мужество в этом признаться, – молвил император.
Инфант не проронил ни слова.
Император выхватил у инфанта лимон и, зашвырнув, бросился на сына с кулаками, сын от страха обмочился, но архиепископ остановил императора и сказал ему на ухо:
– Его высочество в один прекрасный день станет великим сожигателем еретиков.
Император усмехнулся, и они вышли, оставив инфанта один на один с обезьянкой.
Но далеко не одни обезьяны умирали тогда на кострах.
Пришел ноябрь, студеный месяц, когда кашлюны с наслаждением предаются музыке харканья. В эту пору мальчишки целыми стаями совершают набеги на чужие огороды и воруют что придется – к великой ярости крестьян, которые с вилами и дубинами попусту за ними гоняются.
Как-то вечером Уленшпигель, возвращаясь после одного из таких набегов домой, услышал, что под забором кто-то скулит. Нагнувшись, он увидел лежавшую на камнях собачку.
– Бедный песик! Что ты тут делаешь в такой поздний час? – спросил он.
Погладив собачонку и почувствовав, что спина у нее мокрая, словно ее незадолго перед тем кто-то швырнул в воду, Уленшпигель, чтобы согреть, взял ее на руки.
Придя домой, он сказал:
– Я раненого принес. Что с ним делать?
– Перевязать, – посоветовал Клаас.
Уленшпигель положил собаку на стол. При свете лампы Клаас, Сооткин и он обнаружили, что это рыженький люксембургский шпиц и что на спине у него рана. Сооткин промыла рану, смазала мазью и перевязала тряпочкой. Видя, что Уленшпигель несет шпица к себе на кровать, Сооткин выразила желание взять его к себе – она боялась, как бы Уленшпигель, который, по ее выражению, вертится во сне, точно бес под кропилом, не придушил собачонку.
Но Уленшпигель настоял на своем. И он так старательно ухаживал за раненым, что через неделю тот уже бегал с нахальным видом заправского барбоса.
A schoolmeester, школьный учитель, назвал пса Титом Бибулом Шнуффием[44]: Титом – в честь сердобольного римского императора, подбиравшего всех бездомных собак; Бибулом – за то, что он, как настоящий пьяница, пристрастился к bruinbier’y, а Шнуффием – за то, что он вечно что-то вынюхивал и совал нос во все крысиные и кротовые норы.
В конце Соборной улицы по берегам глубокого пруда стояли, одна против другой, две ивы.
Уленшпигель протянул между ивами канат и в одно из воскресений, когда в соборе кончилась служба, начал на этом канате плясать, да так ловко, что толпа зевак рукоплесканиями и криками выразила ему свое одобрение. Потом он спрыгнул наземь и обошел зрителей с тарелкой – тарелка быстро наполнилась, но из всей выручки Уленшпигель взял себе только одиннадцать лиаров, а остальное высыпал в передник Сооткин.
В следующее воскресенье Уленшпигелю вздумалось еще разок поплясать на канате, однако гадкие мальчишки, позавидовав его ловкости, надрезали канат, и не успел Уленшпигель несколько раз подпрыгнуть, как он лопнул, а сам Уленшпигель полетел в воду.
В то время как он плыл к берегу, проказники кричали ему:
– Эй, Уленшпигель, знаменитый плясун, как твое драгоценное здоровье? Ты что же это, карпов плясать учишь?
Как скоро Уленшпигель вылез из воды, мальчишки со страху, что он им всыплет, дунули было от него, но он, отряхнувшись, крикнул:
– Чего вы? Приходите в воскресенье: я вам покажу разные фокусы на канате да еще выручкой поделюсь.
В следующее воскресенье мальчишки не надрезали канат – напротив, они смотрели в оба, как бы кто другой его не тронул, а то ведь народу собралась уйма.
Уленшпигель им сказал:
– Дайте мне каждый по башмаку. Большие, маленькие – безразлично, – бьюсь об заклад, что они у меня все запляшут.
– А что мы получим, если ты проиграешь? – спросили мальчишки.
– Сорок кружек bruinbier’a, – отвечал Уленшпигель, – а если я выиграю, вы мне дадите три патара.
– Ладно, – согласились мальчишки.
Каждый дал ему по башмаку. Уленшпигель сложил их все к себе в фартук и с этим грузом заплясал на канате, хотя это ему было и нелегко. Юные завистники крикнули:
– Ведь ты же хвалился, что они у тебя все запляшут? А ну, не финти, обуй-ка их!
Уленшпигель же, не переставая плясать, так им на это ответил:
– А я и не говорил, что обую ваши башмаки, – я только обещал поплясать с ними. Вот я и пляшу, и они пляшут вместе со мной в фартуке. Ну, что глаза-то вытаращили, как все равно лягушки? Пожалуйте сюда три патара!
Но они загалдели и потребовали обратно свою обувь.
Уленшпигель и ну швырять в них один за другим башмаки, вследствие чего произошла свалка и никто не мог разобрать, где же в этой куче его башмаки, никакими силами не мог до них дотянуться.
Тогда Уленшпигель слез с дерева и полил бойцов, но только не чистой водицей, а чем-то еще.
Инфант в пятнадцать лет имел обыкновение слоняться по всем дворцовым переходам, лестницам и залам. Чаще всего он бродил вокруг дамских покоев и затевал ссоры с пажами, которые тоже вроде него, с видом котов, подстерегающих мышку, вечно где-нибудь там торчали. Некоторые из них, задрав носы кверху, пели во дворе какую-нибудь трогательную балладу.
Услышав пение, инфант внезапно появлялся в окне, а бедные пажи, увидев вместо ласковых очей своей возлюбленной эту мертвенно-бледную харю, в испуге от нее шарахались.
Среди придворных дам была одна знатная фламандка родом из Дюдзееле, что неподалеку от Дамме, пышнотелая, напоминавшая прекрасный зрелый плод, зеленоглазая, златокудрая красавица. Пылкая и жизнерадостная, она не таила своей склонности к тому или иному счастливцу, который на этой прекрасной земле наслаждался неземным блаженством особого ее благоволения. В то время она питала нежные чувства к одному красивому и родовитому придворному. Каждый день в условленный час она приходила к нему на свидание, и Филипп про это узнал.
Устроив засаду на скамье у окна, он подстерег ее, и когда она, во всей своей прельстительности, с разгоревшимися глазами и полуоткрытым ртом, шурша платьем из золотой парчи, прямо после купания проходила мимо него, инфант, не вставая с места, обратился к ней:
– Сеньора, можно вас на минутку?
Сгорая от нетерпения, точно кобылица, которую остановили на всем скаку, когда она мчалась к красивому жеребцу, ржущему на лужайке, она молвила в ответ:
– Ваше высочество! Мы все здесь должны повиноваться вашей августейшей воле.
– Сядьте рядом со мной, – сказал инфант.
Окинув ее плотоядным, злобным и ехидным взглядом, он прибавил:
– Прочтите мне «Отче наш» по-фламандски. Я когда-то знал, да забыл.
Бедная придворная дама начала читать «Отче наш», а он все прерывал ее и просил читать как можно медленнее.
И так, в то самое время, когда бедняжка была уверена, что настал час для иных молитв, он заставил ее десять раз прочитать «Отче наш».
После этого он стал восхищаться ее чудными волосами, румянцем, ясными очами, но о роскошных плечах, о высокой груди и обо всем прочем ничего не посмел сказать.
Наконец она решила, что можно удалиться, и уже поглядывала во двор, где ее дожидался кавалер, но тут инфант задал ей вопрос, каковы суть добродетели женщины.
Боясь попасть впросак, она молчала – тогда он наставительным тоном ответил за нее:
– Добродетели женщины суть целомудрие, соблюдение чести и благонравие.
Засим он посоветовал ей одеваться поскромнее и не показывать своих прелестей.
Наклонив голову в знак согласия, дама сказала, что в присутствии его гиперборейского высочества[45] она скорее закутается в десять медвежьих шкур, чем нацепит на себя хоть один лоскуток муслина.
Сконфузив его этим ответом, она весело упорхнула.
Между тем пламя юности горело в груди инфанта, но это было не то яркое пламя, что влечет сильных духом к смелым подвигам, и не то тихое пламя, от которого чувствительные сердца проливают слезы, – нет, то было мрачное адское пламя, возжженное не кем-либо, а самим сатаною. Огонь этот мерцал в его серых глазах, точно лунный свет зимою над бойней. Но он жег его немилосердно.
Никого не любя, злосчастный нелюдим не решался заигрывать с женщинами. Он прятался в каком-нибудь дальнем закоулке, в какой-нибудь комнатушке с побеленными известью стенами и узкими окошками – там он грыз пирожное, и на крошки тучами летели мухи. Лаская сам себя, инфант медленно давил мух на оконном стекле, давил сотнями и прекращал избиение только из-за сильной дрожи в пальцах. Жестокая эта забава доставляла ему какое-то пакостное наслаждение, ибо похоть и жестокость – это две отвратительные сестры. Выходил он из своего убежища еще мрачнее, чем прежде, с лицом, как у покойника, и все и вся бежали от него опрометью.
Его скорбящее высочество страдал, ибо кто других терзает, тот сам покоя не знает.
Знатная красавица покинула однажды Вальядолид и отправилась в свой дюдзеельский замок во Фландрии.
Проезжая вместе со своим толстым дворецким через Дамме, она увидела подростка лет пятнадцати – сидя возле лачуги, он играл на волынке. Перед ним стоял рыжий пес и, как видно, не одобряя этой музыки, жалобно выл. Солнце светило ярко. Подле мальчика стояла пригожая девочка и при каждом душераздирающем завывании пса покатывалась со смеху.
Проезжая мимо лачуги, прекрасная дама и толстый дворецкий обратили внимание, что Уленшпигель играет, Неле хохочет, а Тит Бибул Шнуффий воет.
– Гадкий мальчик! – сказала Уленшпигелю дама. – Зачем ты дразнишь бедную собачку?
Но Уленшпигель поглядел на нее и еще сильнее надул щеки. Бибул Шнуффий еще отчаяннее завыл, а Неле еще громче засмеялась.
Дворецкого это взорвало, и, показав на Уленшпигеля, он обратился к даме:
– Вот я сейчас отхолю поганца ножнами шпаги – он у меня живо прекратит этот несносный гвалт.
Уленшпигель смерил его взглядом, обозвал пузаном и продолжал играть. Дворецкий подошел к нему и погрозил кулаком, но в эту минуту Бибул Шнуффий бросился на него и укусил за ногу. Дворецкий со страху шлепнулся и завопил: «Караул!»
Дама засмеялась и обратилась к Уленшпигелю с вопросом:
– Ты не знаешь, волынщик, дорога в Дюдзееле там же, где была раньше?
Уленшпигель, продолжая играть, кивнул головой и посмотрел на даму.
– Что ты на меня так смотришь? – спросила она.
Но он, не прекращая игры, по-прежнему, как бы в восторженном изумлении, таращил на нее глаза.
– Молод ты еще заглядываться на дам! – заметила та.
Уленшпигель слегка покраснел, но глаз не отвел и продолжал играть.
– Я тебя спрашиваю, не изменилась ли дорога в Дюдзееле, – повторила дама.
– С той поры как вы перестали по ней ездить, вся трава на ней высохла, – отвечал Уленшпигель.
– Ты меня не проводишь? – спросила дама.
Но Уленшпигель с места не сдвинулся и все так же пристально на нее смотрел. Она поняла, что он баловник, но вместе с тем ей казалось, что шалости его – чисто детские шалости, и она не могла на него сердиться. А он неожиданно встал и направился к дому.
– Куда же ты? – спросила она.
– Пойду надену все самое лучшее, – отвечал он.
– Ну иди, – сказала дама.
Она села на скамейку у самого входа в дом. Дворецкий последовал ее примеру. Дама попробовала заговорить с Неле, но та как воды в рот набрала – она ревновала.
Уленшпигель вымылся, надел бумазейный костюм и в таком виде вышел на улицу. Праздничный наряд был очень к лицу нашему шалунишке.
– Ты правда пойдешь проводить эту красивую даму? – спросила Неле.
– Я скоро вернусь, – отвечал Уленшпигель.
– Может, мне лучше пойти? – вызвалась Неле.
– Нет, – возразил он, – уж очень грязно.
– Почему ты, девочка, не хочешь, чтобы он пошел со мной? – раздраженным и тоже ревнивым тоном спросила дама.
Неле ничего ей не ответила, но на глазах у нее выступили крупные слезы, и она печально и вместе недобро посмотрела на даму.
Они отправились вчетвером: дама, восседавшая, как королева, на белом коне, покрытом черной бархатной попоной, дворецкий, толстое брюхо которого мерно колыхалось в лад шагам, Уленшпигель, который вел коня в поводу, и Бибул Шнуффий, бежавший рядом с гордо поднятым хвостом.
Так они уже довольно долго ехали и шагали, а Уленшпигель по-прежнему чувствовал себя неловко. Он был нем как рыба и все только втягивал в себя тонкий аромат бензоя, исходивший от дамы, и украдкой поглядывал на ее застежки, на ее драгоценности и побрякушки, на нежное ее лицо с блестящими глазами, на открытую грудь, на волосы, сверкавшие в лучах солнца, будто золотой чепец.
– Что ты все молчишь, мальчугашка? – спросила она.
Уленшпигель ничего не сказал ей в ответ.
– Хоть у тебя и отнялся язык, а все-таки ты исполнишь одну мою просьбу.
– Смотря какую, – отозвался Уленшпигель.
– Дальше ты меня не провожай, – сказала дама, – а пойди в Коолькерке – оно вон в той стороне – и передай от меня одному господину, одетому в черное с красным, чтобы он сегодня меня не ждал, а в воскресенье, в десять часов вечера, прошел ко мне в замок через потайной ход.
– Не пойду! – объявил Уленшпигель.
– Почему? – удивилась дама.
– Не пойду, да и все! – повторил он.
– Что это на тебя наехало, ослик упрямый? – спросила дама.
– Не пойду! – уперся Уленшпигель.
– А если я тебе дам флорин?
– Нет.
– Дукат?
– Нет.
– Каролю?[46]
– Нет, – отрезал Уленшпигель. – Хотя, – прибавил он со вздохом, – монеты я люблю куда больше, чем всякие прочие штуки.
Дама улыбнулась, потом вдруг закричала:
– Ай! Я потеряла мою хорошенькую, дорогую, парчовую, расшитую бисером сумочку! Еще в Дамме она висела у меня на поясе.
Уленшпигель не пошевелился. В эту минуту к даме подскочил дворецкий.
– Сударыня, – сказал он, – не посылайте этого прощелыгу, он из молодых да ранний, – не видать вам тогда своей сумочки.
– Ну а кто пойдет? – спросила дама.
– Я пойду, несмотря на мой преклонный возраст, – отвечал дворецкий и зашагал обратно.
Время подошло к полудню, жара была палящая, тишина стояла мертвая. Уленшпигель, ни слова не говоря, снял свою новенькую курточку и расстелил под липой, чтобы дама села на нее, а не на сырую траву. Сам же он стал поодаль и все вздыхал.
Она вскинула на него глаза и, почувствовав жалость к этому застенчивому мальчугану, спросила, не притомились ли его молодые ноги. Вместо ответа он стал медленно клониться к земле, но она подхватила его и привлекла на свою обнаженную грудь, – ему же так у нее понравилось, что она по доброте душевной не решилась сказать ему, чтобы он поискал себе другое изголовье.
Между тем вернулся дворецкий и объявил, что сумочки нигде нет.
– Сумочка нашлась – я обнаружила ее, когда слезала с коня, – молвила дама, – она упала, но зацепилась за стремя. А теперь, – обратилась она к Уленшпигелю, – веди нас прямо в Дюдзееле да скажи, как тебя зовут.
– Я назван в честь святого Тильберта, – отвечал он, – имя это означает: быстрый в погоне за всем хорошим на свете, а по прозвищу я Уленшпигель. Если вы посмотрите в это зеркало, то увидите, что во всей Фландрии ни один самый чудный цветок не сравнится с благоуханною вашей красой.
Дама покраснела от удовольствия и не рассердилась на Уленшпигеля.
А Сооткин и Неле плакали все время, пока он был в отлучке.
Возвращаясь из Дюдзееле, Уленшпигель увидел, что на окраине Дамме у самой заставы стоит Неле и ощипывает гроздь черного винограда. Виноградинки, которые она уничтожала одну за другой, разумеется, были приятны на вкус и освежали ей рот, но на лице ее не отражалось ни малейшего удовольствия. Напротив, она, видимо, была не в духе и обрывала ягодки в сердцах. Ей было так тяжело на душе, такое у нее было скорбное, печальное и в то же время нежное выражение глаз, что в Уленшпигеле заговорили жалость и сердечное влечение, – он подошел и поцеловал ее в шейку.
Вместо ответа она закатила ему звонкую оплеуху.
– Это мне ничего не объясняет, – заметил Уленшпигель.
Она заплакала навзрыд.
– Неле, – сказал он, – разве теперь принято ставить фонтаны на окраинах?
– Уйди! – сказала она.
– Как же я могу уйти от тебя, девочка, когда ты плачешь, не осушая глаз?
– И вовсе я не девочка, и вовсе я не плачу! – отрезала Неле.
– Нет, нет, ты не плачешь – у тебя вода льется из глаз.
– Уйдешь ты или нет? – спросила она.
– Не уйду, – отвечал он.
Она дрожащими руками теребила свой мокрый от слез передник.
– Неле, – снова обратился к ней Уленшпигель, – скоро распогодится?
Он смотрел на нее с доброй-доброй улыбкой.
– А тебе что? – спросила она.
– А то, что когда погода хорошая, то слезы не текут, – отвечал Уленшпигель.
– Ступай к своей красавице в парчовом платье – ее и весели, – сказала она.
Но Уленшпигель запел:
Если милая заплачет,
Сердце рвется у меня,
Смех ее подобен меду,
Слезы милой – жемчуга.
Как она мне дорога!
За ее здоровье выпить
Я лувенского хочу,
За ее здоровье выпить,
Если Неле улыбнется.[47]
– Подлый ты человек! – сказала она. – Еще насмехаешься надо мной!
– Нет, Неле, – возразил Уленшпигель, – я человек, но не подлый: у нашего почтенного рода – рода старшин – есть герб, и на нем, на поле цвета bruinbier’a, изображены три серебряные кружки. А скажи, пожалуйста, Неле, неужто во Фландрии кто сеет поцелуи, тот пожинает затрещины?
– Я с тобой не разговариваю, – объявила Неле.
– Не разговариваешь, а сама раскрываешь рот и говоришь.
– Это потому, что я на тебя зла, – призналась Неле.
Уленшпигель слегка толкнул ее локтем в бок и сказал:
– Поцелуй злючку – невзлюбит, дай тычка – приголубит. А ну, девчурка, я ж тебе дал тычка – приголубь меня!
Неле обернулась. Он раскрыл объятия – все еще плача, она кинулась к нему на шею и сказала:
– Ты больше не пойдешь туда, Тиль?
Но он ничего ей не ответил – ему было не до того: он сжимал ее дрожащие пальчики и осушал губами крупные капли горючих слез, ливнем хлынувших у нее из глаз.