Всё же не быть мне монахом.
Для этого необходимо призвание, говорит господин капеллан, а у меня его нет, это я сегодня заметил. В тот момент, когда действительно настала надобность помолиться, я хотя и знал слова, Отченаш и Аве Мария, но слова больше ничего не значили; так осенью по цветам ещё можно вспомнить, какими яркими они были летом, но краски из них уже ушли и больше не вернутся. Наверху, в Заттеле, в церкви святых Петра и Павла стоит Мадонна с совершенно пустыми глазами, они когда-то были голубыми, говорят старики, но со временем выцвели и теперь выглядят как выколотые, а ведь она не мученица, а Богоматерь. Так же было и у меня с Отченаш и Аве Мария, они выцвели и поблекли. Я не могу себе представить, чтобы такие молитвы могли как-то подействовать на Господа Бога; каждый день Он выслушивает их столько и выискивает из них самые красочные.
Но мне было не до молитв. Я бы лучше сокрушил что-нибудь, что угодно, как это делает Поли; однажды он в приступе ярости так пнул ногой стену, что проломил её. Гени её потом залатал, но когда с гор дует ветер, от пролома всё же тянет холодом, как ни затыкай это место мхом.
Сегодня Поли был такой притихший, что это было страшнее, чем когда он буянит; а наша мать плакала, но не так, как она горюет по отцу с его сломанной шеей, стирая рукавом пару слезинок, а громко выла, как вопят только маленькие дети, и тогда их укачивай сколько угодно, они не перестанут. Такие звуки я слышал только раз, и кричал не человек, а свинья, которую резали у старого Айхенбергера, да нож соскользнул.
Возвращаясь от Полубородого, я придумывал отговорку своему отсутствию: мол, живот разболелся не на шутку, видно, я съел ядовитый гриб, даже судороги были, и я не мог двигаться. Но потом я ещё издали услышал голоса и увидел, что дверь нашего дома стоит настежь. Обычно мать не разрешала открывать дверь, тогда тяга в печи пропадала, дым шёл внутрь, слезились глаза и нельзя было дышать. Когда я заглянул в дом, там было полно народу, половина деревни, один даже в чёрном хабите; теперь-то я знаю, что он был из монастырских, смотритель работ по корчеванию. Его губы шевелились в молитве, но слов было не слышно, потому что люди наперебой говорили. Судя по его лицу, его молитвы тоже давно потеряли цвет.
Меня никто не заметил, все смотрели на стол. В тесноте я увидел только руку, свисавшую сбоку, потом разглядел, что на столе лежит Гени, лежит на спине и не шевелится. Мне пришлось протискиваться к нему; когда есть на что посмотреть, все люди теснятся впереди. Наша мать сидела там, где она всегда сидит, как будто ждала, что ей кто-нибудь принесёт поесть; она и ладони сложила так, будто говорила: «…творящего суд обиженным, дающего хлеб алчущим». Но она лишь стенала, с открытым ртом, и непонятно было, то ли слёзы, то ли слюни стекали по её подбородку. А ведь она всегда плотно сжимала губы, чтобы люди не видели, как мало у неё осталось зубов. Рядом с ней стоял Поли – с таким же пустым взглядом, как Мадонна в Заттеле, левую руку он положил матери на плечо, а правую сжимал в кулак и снова разжимал, как будто разминался перед тем, как кого-то ударить, но не знал кого. А на столе перед ними лежал Гени.
Лицо бледное, как воск галерейной свечи, а под коленом, там, где ни у кого не бывает сустава, его нога была свёрнута набок, и из слома выглядывало что-то белое, как кусок сыра, но то была кость. Текла оттуда и кровь и капала с края стола на пол, и под столом уже сидела собака Мартина Криенбюля, которая по приказу умела вставать на задние лапы. Она сидела и слизывала кровь. И никто её не прогонял, потому что все смотрели только на Гени; или все думали, что сейчас не до неё.
Тут я разъярился, и теперь я понимаю, каково бывает в гневе Поли, я накинулся на собаку и хотел её убить, но она поджала хвост и выбежала из дома, лавируя среди множества ног, а на полу так и осталась лужица, и то была кровь Гени. Наша мать смотрела на меня, но не видела и кричала:
– Он умер! Он умер!
Но тут Гени издал стон, и все увидели, что он ещё жив.
Знахаря у нас в деревне нет, тем более учёного лекаря, но тут были близнецы Итен, а кто разбирается в скотине, тот ведь может и человеку помочь. Им дали дорогу, они подошли к столу, оба рядом, как всегда, понюхали рану, как они принюхивались к стельным коровам, пошептались между собой, а все остальные притихли так, что даже стала слышна молитва бенедиктинца. О чём он молил, я не знаю, это было на латыни, но несколько слов мне запомнились по звучанию; я должен благодарить Бога за этот свой талант, как говорил мне господин капеллан. «Proficiscere anima Christiana de hoc mundo[2]», – молил монах.
Пришлось ждать целую вечность, пока близнецы Итен перестанут шептаться, и наконец-то они перестали и вместе кивнули. Я мысленно приготовился к тому, что они хором скажут «тёлочка» или «бычок», но это, конечно, у меня просто случился заскок. Один из них – никогда нельзя было сказать, который, да это и неважно, потому что их встречаешь только вместе, – один из них сказал:
– Замесить тесто.
А другой:
– Просо, вода и яичный белок.
– От семи яиц, – тут же подхватил первый.
А второй:
– Ровно семь.
Они говорили по очереди, но впечатление было такое, будто говорил кто-то один или оба разом.
– Сделать отвар, – сказали они. – Окопник, подорожник и унция ласточкина помёта, вскипятить и вмесить в тесто. Облепить тестом рану и оставить на семь дней.
– И молиться, – добавил бенедиктинец, – день и ночь кто-то должен около него сидеть и молить Бога об исцелении.
Близнецы кивнули, опять одновременно, и сказали: тот, кто это будет делать, должен держать молитвенные чётки только в одной руке, а второй рукой отгонять мух от раны.
Наша мать кинулась целовать им руки, но близнецам Итен не нравилось, когда к ним прикасались, и они спрятались за чужие спины.
Прежде чем взяться за тесто, нужно было ещё вправить кости, чтобы они могли правильно срастись. Такие вещи у нас в деревне делал Майнрад Цюгер, он был почти что плотник и знал, как заменить трухлявое бревно в кладке на хорошее, не разбирая при этом весь сруб. В тот раз, когда Ломаный сломал обе ноги, Цюгер ему кости и вправлял; говорят, без его помощи Ломаный уже никогда не ступил бы и шагу. Хромает он, правда, и по сей день, но пусть радуется тому, что есть. А то иной пока ждёт оленя, проворонит и куропатку.
Майнрад Цюгер подошёл к столу и ощупал сломанную ногу, а Гени издал такой крик, какого я от него никогда не слышал. Цюгер обтёр свои окровавленные руки об одежду моего брата и сказал, что ему потребуются двое крепких мужиков держать Гени, когда ему будут вправлять кости; если тот будет дёргаться от боли, ничего не получится. Вызвались многие, потому что люди любят поважничать, но всех победили отец и сын Айхенбергеры, чего и следовало ожидать, ведь старый Айхенбергер самый богатый в деревне. Оба держали Гени с двух сторон, прижимая его плечи к столу, но это было лишнее, потому что он снова потерял сознание и больше ничего не чувствовал.
Я надеюсь, что не чувствовал. Pater noster, qui es in caelis, sanctificetur nomen tuum[3].
Все, кто был, задержали дыхание, или мне так показалось, и было слышно, как что-то хрустнуло в костях, когда Цюгер выпрямил ногу. И опять руки Цюгера были все в крови.
Бенедиктинец достал из кармана серебряный флакончик и хотел капнуть Гени на губы священного елея. Как только Поли увидел это, он сразу очнулся, а перед этим он был не в себе, как будто спал с открытыми глазами.
– Нет! – крикнул он, и на сей раз его кулак так и остался кулаком.
Люди схватили его и держали, иначе бы монаху не сдобровать, а бить священнослужителей большой грех. Бенедиктинец быстренько произнёс: «Dominus vobiscum[4]» – и выбежал, а следом за ним Криенбюль. Было слышно, как он снаружи извинялся за Поли, который, дескать, смирёный, просто переволновался за брата, и не надо держать на него обиду. Криенбюль старается ладить со всеми; если его невзлюбят, то не будут покупать у него вино. Хотя: у монастырских вино своё.
Другие ещё долго слонялись вокруг нашего дома, пока под конец не остался один только старый Лауренц, который хотел первым начать с молитвами и отпугиванием мух.
Поли распорядился приготовить тесто, как велели близнецы Итен, и послал меня за травой. Он знает, что я в этом разбираюсь и не стану долго раздумывать, где найти окопник или подорожник. А тем более где гнездятся ласточки.
Я обрадовался, что хоть что-то могу сделать для Гени. По дороге я только гадал, где нам взять семь яиц, ведь у нас нет своих кур, но когда я вернулся, наша мать уже замешивала тесто. Деревенские возвращались один за другим, рассказала она, и приносили по одному яйцу, а кто-то даже и два. Всё же есть добрые люди, сказала она и больше не плакала. От желтков, которые не понадобились для теста, мне было разрешено зачерпнуть и съесть большую ложку, но я не стал: мне казалось, я что-то отнял бы у Гени.
Поли меня похвалил, что я всё правильно принёс. Обычно он никогда меня не хвалит, а теперь сделал это, пожалуй, за Гени. Он был такой мягкий, что трудно было представить себе, как он мог наброситься на монаха из Айнзидельна.
Я хотел вытереть кровь под столом, но она уже впиталась в утоптанный земляной пол, и даже пятна уже почти не осталось.
Гени теперь лежал на своём соломенном тюфяке – там, где спали мы все. Ему перевязали ногу дырявой рубашкой, оставшейся ещё от отца, и было слышно, как он дышит. Это меня успокаивало. Старый Лауренц сидел рядом, отгоняя мух веткой бука, и раз за разом повторял Отченаш. И всегда, когда он заканчивал словами «Sed libera nos a malo[5]», наша мать восклицала: «Аминь!»
Старый Лауренц утверждает: если человек прочитает Отченаш ровно столько раз, сколько у него волос на голове, то может удостоиться за это особой милости. Но я этому не верю, ведь есть же люди, у которых почти не осталось на голове волос, этим людям легко считать, и они могли бы каждый день находить горшок с золотом или что уж там они себе пожелают. За Гени между тем уж наверняка было прочитано несколько полноволосых голов Отченаша, но это не помогло, как не помогло и средство близнецов Итен. У него были боли – что у нашего Господа Иисуса на кресте, а сил не было совсем. А из-под теста исходила отвратительная вонь.
Наша мать храбрилась и старалась не плакать. Ей так часто приходилось кусать себе губы, что они уже не заживали. И Поли уже не был таким мягким, как в первом ужасе, а с каждым часом становился всё гневливей, так и казалось, что у него сейчас взорвётся голова. Я пытался успокоить его тем, что раз за разом выслушивал от него, как случилась беда. И знаю теперь всё так, будто видел своими глазами.
На рассвете собрались все мужчины деревни, как им было велено, и посланный из Айнзидельна определил место, откуда следовало начинать корчевание: в нашем Монастырском лесу, в той части, который у нас называют Ельником. Мне жалко, что выкорчуют именно его, потому что там по осени всегда росли белые грибы, а что может быть сытнее и вкуснее. Но если бы я мог этим помочь Гени, я бы прямо сейчас дал обет никогда больше не есть белые грибы, вообще ничего вкусного больше не есть, с Божьей помощью.
В Ельнике они сперва призвали святого Себастиана, чтоб защитил их в работе и прикрывал своей дланью. Я и не знал до этого, что Себастиан в ответе и за лесорубов, я думал, только за охотников, ведь он же весь был утыкан стрелами. Но в монастыре, конечно, разбираются в таких делах лучше меня. Я представляю себе, что там сидит, может быть, совсем старый монах, который наизусть знает всех святых и кто из них отвечает за какие профессии и прошения. Если прихожанин жалуется, к примеру, на больную голову, монах не раздумывая подсказывает: «Ахатий Византийский». Это имя я слышал, однажды у нашей матери сильно болела голова, не переставая, и господин капеллан ей посоветовал как раз его.
После молитвы Цюгер распределил работу; он разбирается во всём, что связано с древесиной. Он и определял, кому подкапывать корневища или вырубать кустарник, кому отсекать ветки, кому ошкуривать брёвна, чтобы они просохли и потом легче разрубались. Гени попал в число вальщиков деревьев, а это самое трудное. Цюгер выбрал его потому, что Гени не берётся за дело опрометью, он сперва поразмыслит и только потом начинает. При валке деревьев это особенно важно, ведь всякий раз надо прикинуть, в какую сторону дерево повалить, чтобы никого не задеть. И если ствол упадёт тебе на голову или на спину, то и святой Себастиан не поможет. Гени даже назначили «бобром», это человек, который наносит первый удар топором по стволу и задаёт место, куда потом вгонять клин. Так говорят, потому что бобры тоже валят деревья и от природы знают, как это делать, чтобы ничего не случилось. Ещё не видели ни одного бобра, придавленного деревом.
Каждый делал работу, какую ему поручили, и Цюгер смотрел, чтобы никто не отлынивал. А брат из монастыря Айнзидельн сидел в тени и присматривал. Дело продвигалось неспоро, говорит Поли, в такой работе это и невозможно.
Когда солнце стояло в зените, устроили перерыв и всем раздали пиво, какое пьют в монастыре; монах-келарь выделил целую бочку. Когда они призывают тебя работать на хозяев, то должны тебя и на довольствие брать, таков обычай. Пиво и стало одной из причин несчастья, сказал Поли, оно хотя и придаёт сил, но ввергает в рассеянность. Потому что люди от работы испытывают жажду и выпивают слишком много, больше всех, конечно, Рогенмозер.
Под вечер Цюгер спросил, не хватит ли на сегодня корчевать, не пригнать ли уже из хлева монастырских волов, чтобы вывезли из леса поваленные деревья. Но монах велел работать дотемна, чтобы не тратить впустую Божий день.
На этом месте мне всякий раз нужно было о чём-нибудь быстро спросить у Поли, чтобы отвлечь его от воспоминания, которое приводило его в ярость. Он был твёрдо убеждён, что несчастье случилось только из-за того, что им пришлось продолжить работу, хотя все устали и сделались неосторожны, но я-то думаю, что это было обычное несчастье, оно могло случиться и утром, уже с первым деревом. Работать в лесу всегда опасно, и нечего ждать, что святой Себастиан станет присматривать за каждым, это было бы слишком много работы для него. Некоторые говорят, что беда была наказанием с небес, но не было никакой причины наказывать именно Гени. Я не хочу даже думать об этом. Полубородый однажды сказал: если захочешь всему найти причину, сойдёшь с ума.
Вот как это случилось: они свалили дерево, и оно упало в ту сторону, какую ему определил Гени, но не совсем точно, и верхушка угодила в развилку веток другого дерева. Внизу ствол ещё не до конца переломился, а вверху застрял, и Цюглер приказал Гени залезть наверх и секачом обрубить верхушку. Поли сказал, что и Цюглера не упрекнёшь, нельзя же оставить дерево застрявшим. И бояться было нечего, Гени ловко лазил по деревьям; увидит, бывало, пчелиное гнездо на дереве, захочет мёда – и тут же влезет, а если пчёлы его жалят, он только посмеивается. Высота была ему нипочём. Мужества у него не меньше, чем у Поли. Хотя он этого и не выпячивает. Итак, он взобрался наверх, легко, как будто ветки были ступенями лестницы или перекладинами стремянки. Добравшись куда надо, он сделал удар секачом, «один-единственный удар», то и дело повторял Поли, и тут произошло что-то такое, чего никто не ждал. Должно быть, это выглядело как чудо, но неудачное. Ствол дерева, видимо, при падении и заклинивании напрягся, как тетива арбалета, и когда Гени отсёк верхушку, эта тетива распрямилась и отшвырнула его.
Поли сказал, что Гени полетел по воздуху как птица. Я представил себе это как в истории, которую однажды рассказывала Чёртова Аннели: там один богатый человек увидел издали большой кристалл, на вершине горы, куда и лучший скалолаз не заберётся, и захотелось ему завладеть этим кристаллом, и он продал душу чёрту, чтобы тот наделил его способностью летать. В ту секунду, когда они ударили по рукам, подлетела гигантская летучая мышь, схватила его своими когтями и подняла в воздух. Но кристаллом он так и не завладел: когда он хотел его схватить, летучая мышь выпустила человека, и последнее, что он услышал перед тем, как разбиться о скалы, был смех чёрта. Наверное, так же было и у Гени, только без чёрта, сперва он летел – с каждым новым рассказом Поли дальность полёта увеличивалась, – но потом ударился о ствол другого дерева и там же рухнул на землю; к счастью, не разбился на тысячу кусков, как в истории Аннели, но сломал ногу, и сразу все увидели, что дело плохо: кровь и всё такое.
Быстро сколотили носилки, дерева-то было достаточно, и принесли Гени домой.
– Люди спорили за право его нести, – рассказывал Поли, – и один бенедиктинец только молился и вообще не помогал.
Но я-то думаю, если человек из монастыря, то молитва – тот способ, каким он хочет помочь, хотя я и не уверен, что этим он чего-то достигнет. Не помогли никакие Отченаши, прочитанные для Гени, от мушиного хвоста было бы больше пользы. Может быть, не хватало благоговения, как говорит господин капеллан: когда молитва произносится только губами, а не сердцем, она не помогает. А ещё при этом надо верить и не сомневаться.
Я не хочу, чтобы Гени умер, я просто не хочу этого. Но что-то надо уметь сделать, и если требуется чудо, пусть совершится чудо, а иначе зачем религия? Наш Господь Иисус Христос исцелил стольких хворых, а им всем было ещё хуже, чем Гени, глухонемой заговорил, слепой прозрел, даже мёртвый ожил, а чудеса могли совершать и святые, и Дева Мария тоже, нужно только знать, как внимание одного из них, только одного, привлечь к Гени и его ноге, и тогда всё будет хорошо, несмотря ни на что.
Я считаю: потерять брата ещё хуже, чем умереть самому. Когда наш отец сломал шею, я был маленький и ещё не привык иметь отца. Но как мне жить без Гени, я не знаю.
Но не я теперь важен, а только Гени. Есть много причин, почему он заслуживает помощи. На сенокосе он всегда оставляет скошенный рядок, как будто забыл его стоговать; чтобы какой-нибудь бедняк смог прокормить зимой свою единственную козу; благодарности за это он не ждёт, и когда ему указывают на этот рядок, он говорит, что просто недоглядел. Самые пугливые животные его не боятся; однажды он вырастил косулёнка, и тот потом ещё долго прибегал из леса, чтобы ткнуться в Гени головой. А для меня он вырезал водяное колесо, просто так, потому что я захотел. Нельзя, чтоб такой человек болел, он должен крепко стоять на ногах, всё остальное не для него. Ведь это же Гени, Пресвятая Богоматерь! И вот он лежит, гниёт и воняет, каждый вдох даётся ему с трудом, как будто ему приходится добывать воздух пешком из дальних стран, а старый Лауренц уже сказал мне, чтобы я подыскивал место, где рыть могилу для моего брата.
Я не знаю, что делать. Ведь я младший в семье и это взрослые должны мне говорить, что делать. Но моя мать только кусает губы и только подносит Гени воду, которую он не может больше пить, она льёт ему в рот, а вода стекает по щекам, кожа на которых так истончилась, что стала походить на стрекозиное крыло. А Поли тоже не отвечает мне, даже когда прошу его рассказать ещё раз, как всё произошло, он только сжимает кулаки и говорит, что если Гени умрёт, то он убьёт монаха или подожжёт сразу весь монастырь. Я боюсь за Поли, святые угодники за такие речи не пожалуют.
Я всё время думаю и уже пришёл к мысли одному отправиться в Айнзидельн, босиком или ещё лучше с острыми камешками в башмаках, как это делают покаянные паломники, и потом стоять перед Божьей Матерью на коленях до тех пор, пока она не услышит мои молитвы. Но если Гени умрёт, пока меня с ним не будет, я этого не переживу.
Я думаю, единственный, кто может дать мне совет, это Полубородый.
Я боялся, что он со мной не станет разговаривать, ведь я обещал ему лопату и не принёс, но он даже не спросил меня про неё. Яму он начал рыть без инструмента, голыми руками; далеко он в этом не продвинулся, но было заметно, на что замахнулся: канава была шириной как его времянка.
Про нашу беду он ещё не слышал; деревенские новости до него не доходили. Пришлось всё ему рассказывать: как Гени летел по воздуху, как сломалась его нога и как не помогли ни молитвы, ни ласточкин помёт. Полубородый меня выслушал, не перебивая, а это не все умеют. Он подпёр голову рукой так, что были видны только его шрамы, но ведь другой его глаз не сгорел, и по нему было заметно, что он слушает. Когда я рассказал про вонь от ноги, его глаз расширился и Полубородый простонал, как будто ему стало больно; но ничего не сказал. И только когда я спросил его мнение, поможет ли паломничество в Айнзидельн, он спросил:
– А долго ли туда идти?
– Часа четыре, – сказал я, – но если с камешками в башмаках, то дольше.
– Столько времени у твоего брата нет. Но я, кажется, знаю средство, которое может его спасти, но применять его надо прямо сейчас. Если медлить, это его удушит, с каждым часом будет всё хуже.
По тому, каким тоном он это сказал, было ясно, что он знает, о чём говорит, и уже пережил что-то подобное.
– А это верное средство? – спросил я.
– Нет, оно не верное, – ответил он, – но тонущему надо бросать любую верёвку, какая окажется под рукой, даже если не знаешь, сможет ли он её подхватить.
Полубородый объяснил мне, что нога у Гени гниёт, как портится надбитое яйцо. Это происходит оттого, что через открытую рану внутрь человека попадает плохой воздух и отравляет его изнутри ядом, из-за этого начинается жар, и человек почти сгорает, почему это и называется «вос-паление». Такое происходит не со всякой раной, и никто не знает, почему у одних воспаляется, а у других нет; а даже если бы и знали, Гени уже ничто не поможет. Что сгнило, того не оживит и самый учёный доктор. Это всё равно что дикий зверь отъедает у Гени ногу кусок за куском, и того, что зверь проглотил, уже не воротишь. Этого дикого зверя не может убить никакой охотник, и единственное, что можно тут попробовать, – это отнять у зверя добычу.
И он описал мне, что нужно сделать и как.
В Заттеле однажды монах-проповедник из Цофингена читал проповедь и описал, что происходит в преисподней с человеком, умершим во смертном грехе. Страшное дело это. Например: его варят в котле с кровью и гноем; а если он украл реликвию из церкви, чёрт отрезает ему руку, снова и снова, она отрастает, а он её опять отрезает. Меня тогда аж затошнило, я живо представляю такие вещи, до головокруженья. И тут Полубородый говорит мне, что мы должны сделать с Гени то же самое, только отрезать ему не руку, а ногу. И ещё он сказал, что если мы будем долго раздумывать, то Гени не переживёт ожидания.
Я не хотел быть виноватым в смерти моего брата.
Всю дорогу домой я бежал, споткнулся о корень и упал. Ободрал колено, а рука и до сих пор болит, но когда моему брату так худо, то хорошо, что и мне тоже плохо.
Когда прибежал домой, я сразу услышал, что Гени стало ещё труднее дышать, чем час назад, и что при каждом вдохе ему приходится приподниматься. И лоб у него был как огонь. Наша мать опять ушла к колодцу за свежей водой, и у постели был только Поли: он молился и отгонял мух. Соседи, которые поначалу помогали, разошлись, потому что, во-первых, Отченаши ничего не изменили, а во-вторых, из-за вони. Я рассказал Поли, как можно спасти Гени жизнь, но он ничего не хотел слышать, тем более когда узнал, что совет исходит от Полубородого. Мол, близнецы Итен знали, что делать. Уж во всяком случае лучше, чем какой-то пришлый висельник с обгорелой башкой, а мне было бы лучше сменить Поли за чтением Отченашей, чем нести околесицу. Но я настаивал на том, что если кому-то можно помочь, но это не сделано, тогда это грех недеяния, за это тоже полагается ад. Поли разозлился и орал, чтобы я заткнулся, иначе получу, но я продолжал, и он сперва отхлестал меня ладонью, а потом уже бил кулаком. Но я не умолкал и с кровью из носа повторял, что надо сделать именно так, а не иначе. Поли уже не замечал, что избивает собственного брата, но вдруг остановился, потому что услышал слабый голос, то был Гени, который до сих пор только лежал без памяти и всё это время не говорил ни слова. Глаза он не открыл и сейчас, но сказал, и это было отчётливо слышно:
– Пусть Айхенбергер это сделает. – Вот что он сказал.
Уже одно это было чудом, что Гени снова заговорил, и я думал, что Поли теперь послушается, но он всё ещё сомневался и сказал: когда так тихо говорят, можно и ослышаться и принять сказанное за желаемое, а если ты и не ослышался, то в бреду человек может наговорить глупостей, и Гени, наверное, говорил то, что ему примерещилось. К тому же: что тут может сделать Айхенбергер, ему же кто-то должен всё объяснить. Я же считал, что как раз это служило доказательством, что Гени был в своём уме. Сам бы я до этого не додумался, но ведь Айхенбергер был как раз нужный человек. Потому что богатые люди умеют разделывать мясо, когда им захочется кровяной колбасы, а Айхенбергеру часто хочется. Об этом-то Гени и подумал, что так тому и быть, если он хочет выжить, и что Айхенбергер лучше всех обращается с ножом при разделке мяса; у него и нож самый острый в деревне.
Не успел я всё это растолковать Поли, как вернулась наша мать с водой. Она сперва не поверила, что Гени что-то смог сказать, потому что он опять лежал тихо, только веки изредка подрагивали. Но когда мать опять поднесла к его губам кружку, он впервые сделал глоток. И это было как доказательство. Она попросила пересказать ей, что советовал Полубородый, и хотя Поли продолжал говорить, что у того не все дома, что это с первого взгляда видно, и хотя я был младший и никто меня никогда не слушал, она решила, что надо сделать так, как велит Гени; может, то была его последняя воля, и её надо исполнить.
Итак, я побежал к Айхенбергеру, и он прихватил с собой свой острый нож, а Поли привёл Цюгера с его пилой, и близнецы Итен тоже явились, с обиженными лицами. Вообще многие деревенские хотели при этом присутствовать. Четверо мужчин снова переложили Гени на стол, и он при этом не издал ни звука, только когда младший Айхенбергер дотронулся до сломанной ноги, он хотел вскрикнуть от боли, но из него вырвался только хрип. Стол вынесли на улицу, потому что на солнце лучше видно, что делаешь, и чтобы не учинять в доме беспорядка.
Наша мать очень осторожно размотала со сломанной ноги старую рубашку. Тесто было теперь не белым, а красным от крови, к тому же оно затвердело, и ей приходилось оббивать его, как яичную скорлупу, что, конечно, тоже причиняло Гени боль. Когда глазам открылось то, что было под тестом, кого-то позади меня стошнило, не знаю, кто это был; я не оглянулся, чтобы не сводить взгляда с ноги.
Люди обычно не бывают разноцветными, они же не бабочки и не цветы, только глаза у всех разные и иногда волосы. Кари Рогенмозер рассказывал, что видел однажды в Шинделлеги женщину с огненно-красными волосами, она умела колдовать, но он тогда был пьян, как и в большинстве случаев. Но когда снова протрезвел, то отчётливо помнил, как волосы горели пламенем, и божился в этом.
Я думаю, Господь Бог не сотворил людей разноцветными, потому что они отличаются друг от друга не по цвету, не то что животные, которых множество видов.
Нога у Гени была разноцветной: зелёной, и жёлтой, и красной, и чёрной, с белыми пятнами от теста, а там, где до неё дотрагивались, выступал гной. Это было настолько отвратительное зрелище, что вонь разъедала даже глаза, не только нос. Я был рад, что рядом нагрели берёзовый дёготь, над ним поднимались клубы пара, и это был хотя бы другой запах.
Поскольку с Полубородым говорил я, все смотрели на меня и ждал и, какие будут указания, и даже старый Айхенбергер, который обычно никому не даёт слова сказать. То было первый раз в моей жизни, когда я должен был распоряжаться, и я заметил, что делаю это нехотя; я думаю, для такого надо родиться. Это, опять же, было бы ещё одной причиной пойти в монастырь, там есть аббат и приор, вот их и надо слушаться, им лучше подходит распоряжаться, чем мне. Но раз речь шла о Гени, я взял себя в руки и сказал всё то, что услышал от Полубородого: двое сильных мужчин должны крепко сдавливать ногу сверху, у её начала, чтобы вытекло как можно меньше крови, и что резать надо по живому мясу, не по гнилому, причём в любом случае выше колена, оно Гени уже всё равно больше не понадобится. И что Цюгер должен пилить как можно быстрее, а горячий дёготь держать наготове. Они слушали меня так внимательно, будто я сам и есть Полубородый, а не какой-то там мальчик, и потом старый Айхенбергер сказал:
– Давайте скорее кончать с этим! – И взял у своего сына нож.
Наша мать удержала его за руку и хотела сперва прочитать Аве Мария, но тут Гени открыл глаза и прошептал:
– Ради Бога, не тяните!
Я воспользовался моментом и сунул ему кусок деревяшки между зубов, это мне тоже Полубородый подсказал, чтобы от боли он не откусил себе язык. Но в случае Гени не надо было этого бояться: он только в самом начале немного похрипел и потом снова потерял сознание.
Было ясно, что Айхенбергер забил уже немало свиней. Его нож вонзился в ногу как в пустоту, он сделал круговой надрез, как при разделке окорока, и потом сдвинул кожу и мясо вверх, как длинноватый рукав. Кровь текла сильно, хотя ногу сверху сдавливали крепко, как могли. Уже на виду была кость, Айхенбергеру оставалось перерезать только мускулы, и потом он уступил место Цюгеру. С пилой дело пошло ещё быстрее; бедренная кость оказалась не такой уж и толстой, как можно было подумать. Потом ногу уже отделили, тогда дошла очередь и до дёгтя, его вылили на обрубок, чтобы остановить кровь и больше не впустить в открытую рану плохой воздух. Теперь всякий раз, почуяв запах горячей древесной смолы, я буду вспоминать этот день.
Гени выглядел как мёртвый, но, когда положили его обратно на соломенный тюфяк, он продолжал дышать, а это было самое важное.
После этого никто не знал, что сказать; то был момент, не пригодный для будничных слов. Моя мать всех поблагодарила, особенно Айхенбергера. Она предложила постирать его окровавленную робу, но он сказал, что не надо, у него не так, как у бедных людей, и он надел сюда что похуже. А с неё хватит забот – отскабливать со стола смолу.
Нога Гени оставалась лежать на земле.