Казалось, не изменилось ничего – только у колоннады на рю де Риволи реяло много флагов с черными свастиками. Жирар вспоминал, как шел в Сорбонну обычной дорогой и у Люксембургского дворца увидел Германа Геринга – рейхсмаршала Великого германского рейха, второго по значимости человека в руководстве Германии; тот проехал мимо в роскошном автомобиле с гигантским немецким флагом на капоте. Повседневная жизнь Парижа военных лет, примерно в 1940 году, была досрочной капитуляцией духа и воли, чем-то большим, чем завоевание.
Жан-Поль Сартр в эссе 1945 года опроверг утверждения тех парижан, которые принялись переписывать историю нацистской оккупации – изображать ее временем уныния, гнета и непокорного вызова властям. Сартр развеял упрощенные представления, будто по улицам бегали взад-вперед немцы с автоматами наизготовку. Он заявил, что для большинства из тех, кто во время войны жил в Париже, самым мучительным было чувство «нечистой совести» и гадливое осознание, как легко ты подчинился новым правителям. Позднее Жирар описал подобную ситуацию краха в обществе, стирающую необходимые различия, которые оберегают общественный порядок и не дают сообществу выродиться в раздираемую соперничеством толпу: «Распад институтов стирает или схлопывает иерархические и функциональные различия, придавая всему вид одновременно и монотонный, и монструозный»45. Однако в данном случае кризис происходил не только внутри разных составляющих общества, но и внутри каждого отдельного человека, в котором недружно уживались коллаборационизм и сопротивление.
Режиссер-документалист Жан Баронне, куратор вышеупомянутой выставки 2008 года, поделился детскими воспоминаниями о том, как Петен ездил по Парижу в кабриолете «рено»: «Я обратил внимание, какое розовое у него лицо и какие белые усы. Люди в окнах и на тротуарах рукоплескали, кричали: „Vive le Maréchal!“» А было это за месяц до «Дня Д».
У Школы хартий общий фасад с Сорбонной. Тяжелые черные двери с резными геральдическими щитами и вычурными украшениями расположены чуть левее здания всемирно известного университета, их обрамляет изящный арочный каменный портал высотой примерно в четыре человеческих роста. Казалось, Школа хартий всегда жила в тени Сорбонны: когда, поднявшись по деревянной лестнице, смотришь поверх книжных шкафов, образующих узкие проходы, обнаруживаешь, что даже окна Школы выходят на синевато-серые мансардные крыши соседнего здания. Однако дисциплинированная и слегка чопорная Школа хартий, наводившая на Жирара такое уныние, – дитя хаоса. В годы Французской революции тысячи библиотек, архивов и церквей подверглись разграблению. Революционеры не склонны беречь старину – на то они и революционеры, – и они недоумевали, что делать с миллионами и миллионами книг и документов, от «Персидских писем» Монтескье до указов, подписанных Карлом Великим. По большей части то были средневековые памятники – как казалось многим, пережиток феодализма и тирании. Куда их девать? В 1800 году собрания книг и документов в основном плесневели на складах.
Школу хартий, первоначально размещенную в Национальной библиотеке Франции (которая тогда называлась Королевской библиотекой) на рю де Ришелье, основали в 20-е годы XIX века, чтобы обучать архивистов сортировать, анализировать, каталогизировать и сохранять документы, грабительски присвоенные государством. Школа хартий придала новый престиж профессии архивиста и национальной истории, которую архивисты изучали. В 1897 году Школа переехала туда, где находится ныне; спустя два года туда приехал учиться Жозеф Жирар.
Рене Жирар часто втолковывал мне, что по образованию он, в сущности, библиотекарь; впрочем, иногда он называл себя историком или специалистом по теории литературы, и все эти определения – каждое на свой манер – соответствовали действительности. Первую из вышеперечисленных своих профессий он редко упоминал без осторожных оговорок, а иногда и не без самоуничижения. «Я архивист-палеограф – иначе говоря, выпускник парижской Школы хартий, учебного заведения, полностью сосредоточенного на самых что ни на есть технических сторонах французской медиевистики, – сказал он как-то. – В студенчестве меня не удовлетворял сухой позитивизм Школы, но по молодости и невежеству я не понимал, почему учусь посредственно, и потерял массу времени впустую»46. «Некоторые учебные курсы отличались крайне старомодным архаизмом. Библиография истории Средневековья, библиография XV века, библиография XVI века… По правде говоря, из-за нравственных и материальных условий существования в тот период я посвящал учебе очень мало времени. Однако в Школе хартий были прекрасные условия для занятий: места более чем хватало, в нашем распоряжении имелись все необходимые книги, по желанию мы могли заниматься в уединении или группами»47.
Жирар уже вступил на параллельную тропку, напоминающую те сюжеты сказок, в которых младший сын обращает каждое несчастье на своем пути в негаданное счастье. Заплесневевший ломтик сыра и ржавый гвоздь в кармане – именно то, что поможет ему проникнуть в замок и завоевать сердце принцессы. Если же говорить о случае Жирара, то он посвятил всю жизнь внимательному прочтению хорошо известных текстов, которые служат прямыми антропологическими доказательствами утаенной истории лжи и насилия. Можно утверждать, что в те в остальном бесплодные для себя годы он начал нащупывать свое призвание. О своей научной работе в Школе хартий он обронил многозначительную фразу: «В особенности приучаешься настороженно смотреть на документы, которые запросто могут оказаться подложными, и именно этот труд – истинный фундамент настоящего исторического знания»48. Он не только увидел, как переписывают тексты, – в Париже ему представилась редкая возможность узнать не понаслышке, как можно переписывать историю целиком, дабы замазать некрасивую правду, заниматься пропагандой или способствовать культурному единению.
В разгар войны в оккупированном нацистами Париже наконец-то познакомились Альбер Камю и Жан-Поль Сартр. Оба уже были публичными фигурами и уже написали рецензии на книги друг друга. Встретились они в июне 1943-го на генеральной репетиции пьесы Сартра «Мухи», где история о мщении Ореста переиначена на новый лад: в финале сартровский Орест получает свободу от чужого влияния, от догм, от дихотомий «добро/зло» – он становится выше всего этого. Встреча была судьбоносной, ведь оба мыслителя сыграют доминирующую роль во французской мысли послевоенного периода. В том числе оба повлияют на Жирара.
С этой встречи в 1943-м началась дружба, которая стала легендой. Сартр и Камю встречались снова и снова, просиживали в кафе до двух, до трех часов ночи, до четырех утра. Сартр, очевидно, был куда влиятельнее, но его молодой коллега шел в гору. У Сартра должна была скоро выйти работа «Бытие и ничто». Камю в 1942 году, к изумлению и восхищению читателей, опубликовал «Постороннего» и «Миф о Сизифе», призывая восстать против бессмысленности и абсурдности жизни, в которой отсутствуют вечные ценности и истины. Все эти книги вышли с одобрения немецкой цензуры.
Сартра и Камю объединяло сродство душ, но по духу они крайне различались. Хотя – это признавал даже сам Камю – из них двоих Сартр был умнее (а вдобавок столь буйный озорник, что Жирар на его фоне – тихоня), уроженец Алжира Камю был в целом сердечнее и более полно развит, да и лицом покрасивей.
Впоследствии Жирар написал о таких соперничествах, часто начинающихся с дружбы: «Когда уже не остается никаких различий, когда тождество наконец становится идеальным, мы говорим, что антагонисты стали двойниками»49. Разрыв отношений между Камю и Сартром, этими двойниками в полном смысле слова, был абсолютно публичным. Рассорились они после книги Камю 1951 года «Бунтующий человек», в которой он отверг коммунизм и – всем грехам грех! – упомянул о концентрационных лагерях в Советском Союзе. Сложилось мнение, что Камю отворачивается от «Великого марша вперед». Парижские интеллектуалы – многие из них состояли в компартии и почти все симпатизировали коммунистам – заняли неумолимую позицию. Камю признавался, что после этого оказался на долгие годы в одиночестве и изоляции, но особенно болезненным ударом стали осуждающие слова Сартра. Трещина, пробежавшая между Камю и Сартром, расколола французскую интеллигенцию. Все размежевались: кто был за Сартра, кто – за Камю. Жирар, по словам друзей, в то время принял сторону Сартра. В молодости Жирар находил, что философ со строгим и систематичным подходом ему ближе, чем прозаик, руководствующийся интуицией. В «Лжи романтизма и правде романа», первой книге Жирара, отчетливо заметно влияние Сартра. Тем не менее в Жираре совмещались систематическое мышление и визионерство, и в последующие годы проявятся обе грани его натуры, иногда одна в ущерб другой.
6 июня 1944 года Жирар еще затемно принялся колотить в двери всех номеров своего общежития – будил других студентов обнадеживающей новостью: союзные державы наконец-то высадились на побережье Нормандии, чтобы освободить Францию. Он услышал эту новость первым и наверняка упивался своей предрассветной миссией, расталкивая остальных.
Спустя несколько месяцев Париж освободили. 25 августа 1944 года – в день, когда в город вошли французские и американские танки, – генерал Шарль де Голль выступил перед толпой в парижской ратуше, пока на крышах еще сидели снайперы – немецкие и коллаборационистские. Его речь, произнесенная экспромтом, дала начало переписыванию истории: «Paris outragée! Paris brisée! Paris martyrisée!» 50
Вот слова Люстиже: «То, что произошло при освобождении, – иначе говоря, то, что сделал де Голль, – я назвал ловким ходом. Я не употреблял слово „ложь“. Одно далеко не равнялось другому! Возможно, это был всего лишь пластырь для ран, но пластырь этот понадобился, потому что стыд был нестерпимый, потому что было очень важно восстановить честь народа, ведь режиму Виши было свойственно эксплуатировать чувство стыда и примирение с неприемлемым. Если вы хотели, чтобы Франция вернула себе определенную репутацию, было очень важно наложить на этот стыд хотя бы временный пластырь; иначе страна снова сама себя разодрала бы в клочья»51.
Тем не менее под пластырем завелись черви. Тысячи коллаборационистов были убиты движением Сопротивления без каких-либо судебных разбирательств. Некоторые лидеры вишистского режима бежали, других отдали под суд, а некоторых казнили за государственную измену. Петена – полубога, которому тогда было под девяносто, – приговорили к смертной казни, но затем смягчили кару, заменив пожизненным заключением. Четырех официальных лиц судили за преступления против человечности – в особенности против евреев, но также против заключенных и участников Сопротивления, которое теперь взяло верх.
То, что повидал тогда Жирар, получило развитие в его позднейших работах, ведь в молодости Рене, несомненно, наблюдал за обществом вокруг себя столь же внимательно, как и спустя много лет. Тогда сложилась ситуация, которую Жирар впоследствии описывал вновь и вновь: раздираемое конфликтами общество, где необходимые различия стерлись, ищет козла отпущения, чтобы объяснить воцарившийся хаос: «Гонители в итоге всегда себя убеждают, что небольшая группа индивидов (или даже всего один индивид) может стать крайне вредоносна для целого общества, несмотря на свою сравнительную слабость. Стереотипное обвинение, которое санкционирует и облегчает это верование, служит своего рода посредником, мостом между малостью индивида и огромностью социального тела». Декларируемое «правое дело» утоляет и оправдывает свойственную толпе жажду насилия: «Участники толпы – всегда потенциальные гонители, так как они мечтают очистить сообщество от нечистых, развращающих элементов, от подрывающих это сообщество предателей»52.
Более двадцати тысячам женщин по всей Франции насильно обрили головы, а проделывали это tondeurs посредством освященного веками ритуала, цель которого – пристыдить женщин. Обритые женщины – tondues – обвинялись в коллаборационизме и подвергались нападениям разъяренных толп. Британский историк Энтони Бивор замечал: «Первыми мишенями почти всегда становились женщины, потому что они выглядели самыми легкими и самыми уязвимыми козлами отпущения – особенно для мужчин, которые вступили в Сопротивление только в последний момент… Месть женщинам представляла собой некую форму искупления за чувство фрустрации и бессилия у мужчин, для которых оккупация их страны была унижением. Почти что можно утверждать, что это был эквивалент изнасилования победителем»53. Не факт, что обвинения в коллаборационизме против всех этих женщин были надуманными, но эти женщины не участвовали в боевых действиях, а возлагаемая на них вина была несоизмеримо огромной и сугубо символической.
Как разъяснял спустя много лет Жирар: «Перед затмением культуры люди чувствуют себя беспомощными; их ошеломляет безмерность катастрофы. <…> Но вместо того чтобы винить самих себя, индивиды непременно принимаются винить либо общество в целом, что для них самих не ведет ни к каким практическим выводам, либо других индивидов, которые им представляются особенно зловредными по легко объяснимым основаниям. Этих подозреваемых обвиняют в преступлениях особого типа»54.
Кем же были эти подозреваемые? По словам Жирара, «Чтобы связать с жертвами „обезразличенность“ кризиса, их обвиняют в „обезразличивающих“ преступлениях»55, так что многих обвиняли просто в collaboration horizontale56, состоявшей, возможно, лишь в том, что они, поддавшись искушению, поужинали с каким-нибудь одиноким Францем, который оказался вдали от дома и мечтал возобновить учебу в Тюбингене. Некоторые были молодыми матерями без средств к существованию, и их поступки мотивировались голодом и нуждой, а не желанием предать родину или даже ублажить плоть. Другие были незамужние учительницы, в чьих домах принудительно расквартировали немецких солдат. Третьи – непоседливые девушки-подростки, флиртовавшие с иностранными солдатами. Одна работала уборщицей – наводила чистоту в немецком армейском штабе. Судебные разбирательства не проводились – были только стилизованные ритуалы возмездия, карнавал позора, в ходе которого женщин зачастую раздевали до нижнего белья и сажали на грузовики, чтобы провезти по городу. Их выставляли напоказ под барабанный бой, крики и презрительный свист – словно грузовики были повозками для осужденных на казнь и на улице снова был 1789-й.
В своих работах Жирар ссылался на так называемые «тексты гонений». Может быть, в данном случае «текстом гонений» образца ХХ века послужила фотография? Гонители выглядят столь наивными, столь убежденными в своей правоте, что просто не могут вообразить, какую гадливость вызовет эта документальная хроника у их потомков. «Эта перспектива по необходимости обманчива постольку, поскольку гонители убеждены в обоснованности своего насилия; они считают себя вершителями справедливости, поэтому им нужны виновные жертвы, но эта же перспектива частично правдива, так как уверенность в своей правоте позволяет этим же гонителям ничего не утаивать относительно устроенной ими резни», – писал Жирар57.
На одной из дошедших до нас фотографий две молодые женщины выслушивают обвинения из уст соседки постарше. На следующем фото мать одной из женщин преграждает дорогу «народным мстителям», не пуская их в свой дом. На многих фотографиях улыбающиеся мужчины – в зубах у них сигареты, на шее автоматы – грубо обращаются с женщинами: стригут их, обмазывают смолой или краской; иногда мужчинам помогают другие женщины, в чьих улыбках и хохоте сквозит ликующее злорадство. На шокирующем снимке фотографа Роберта Капы обритая наголо женщина пытается заслонить своего малютку-ребенка – наполовину немца – от улюлюкающей, осыпающей ее оскорблениями толпы, протянувшейся вдоль всей рю де Шеваль Блан в Шартре.
«В руках мучителей они походили на затравленных зверей», – писал о жертвах американский историк Форрест Поуг. Один американский полковник вспоминал: «Французы устраивали облавы на коллаборационистов, брили их и сжигали гигантские груды волос – запах можно было почуять за несколько миль. Кроме того, женщин-коллаборационисток, которые сотрудничали с оккупантами, проводили сквозь строй и действительно избивали»58. В Париже проституток забивали ногами только за то, что они обслуживали клиентов-немцев.
Подписи к фотографиям демонстрируют предвзятость и неподтвержденные предположения гонителей. Например, вот эта: «Утром в День Бастилии члены французской партии сопротивления подвергают наказанию всех известных коллаборационистов с державами Оси. 17 июля 1944 года горничных, слуг и прочих лиц, работавших у немцев, собрали вместе, обрили их наголо и провели по улицам французского Шербура. Их безволосые головы символизировали, что они нарушили партийные правила». Поскольку судебных разбирательств не проводилось, как, собственно, следовало устанавливать «известных» коллаборационистов – разве что положиться тех, у кого, возможно, были личные мотивы для того, чтобы обвинить этих людей?
США никогда не подвергались жестокой оккупации, но ненависть разъяренных толп все же имеет в Америке прецеденты. Сразу же вспоминается фотография 1957 года: стройная и насупленная пятнадцатилетняя Элизабет Экфорд идет, храня молчание, крепко держа учебники, преследуемая толпой злобно выпучивших глаза, выкрикивающих оскорбления, улюлюкающих белых одноклассников; со стальным стоицизмом она направляется в школу в Литл-Роке, где только что отменили сегрегацию. Ненависть в особенности искажает лица девушек, которые идут за Экфорд по пятам, не отставая ни на шаг. Эмоции разъяренной толпы всегда одинаковы.
Возможно, Жирар не видел работу tondeurs воочию, но один случай возмездия не прошел мимо его внимания: в коллаборационизме обвинили членов семейства Жирар. На фоне того, какие некрасивые вещи творились по всей Франции, в рассказе Жирара о неприятностях родни проявилась его характерная сдержанность. Его родители были сторонниками де Голля, а не Петена, но их позицию разделяли не все члены семейного клана.
В Авиньоне подняла голову зависть: относительное богатство и высокий социальный статус семьи дяди Пьера (он был врачом и братом отца Жирара) привлекли внимание и пробудили ресентимент. Жена Пьера, у которой на момент свадьбы уже имелся собственный капитал, была «покровительницей городской музыкальной жизни», сказал Жирар со смешком: он явно был невысокого мнения об уровне культуры в Авиньоне военных лет. Его тетя не то чтобы привечала немецких офицеров, но и не обливала их презрением. Возможно, она принимала их на своих знаменитых по всей округе вечерах. Дядю и тетю Жирара считали сторонниками режима Виши. После войны хватило бы и меньшего, чтобы накликать мстительных эриний. Жирар сказал, что благодаря вмешательству Жозефа Жирара семью пощадили – их обошли стороной позорный приговор и тюремное заключение.
Люстиже задавал те же вопросы, которые в последующие десятилетия вызовут большой резонанс у Жирара: «Я был свидетелем невероятно жестоких сцен. Я видел, как женщин с обритыми головами секли и волокли по улицам. Люди говорили, что это коллаборационистки, шлюхи, немецкие подстилки. Я видел окровавленных мужчин, разодранные в клочья тела, которые возили по городу на капотах автомобилей, задрапированных французскими флагами. <…> Меня от этого тошнило, и я твердил себе: „Нет, это не Франция; нет, не за это умирали мои друзья; не ради того, чтобы увидеть вот это, мы остались живы“. У меня было ощущение, что мы вот-вот попадем в ловушку; мы делали именно то, с чем раньше сами воевали… То, что я видел вокруг, ставило беспощадный вопрос: „Как можно сопротивляться насилию, не опускаясь до насилия?“»59 У Жирара эти вопросы до конца жизни не выходили из головы.
Жирар провел в Школе хартий еще два каторжных года – возможно, не таких уж каторжных, поскольку теперь мрак в Городе света рассеялся. Париж приобретет для него другое значение, когда он вернется туда в качестве ученого, а столь хорошо знакомый Авиньон станет площадкой для дерзких новых вызовов.
В Авиньоне я остановилась в Клуатр Сен-Луи – красивом, реконструированном в дзен-буддистском стиле здании иезуитского монастыря XVI века; его новое крыло спроектировал знаменитый французский архитектор Жан Нувель. Во внутреннем дворе под сенью древних платанов – поросший мхом фонтан. Здесь, у самого большого дерева, белая пушистая кошка дожидается гостей, не скупящихся на ласки. В монастырском комплексе находится дирекция Авиньонского фестиваля. Именно этим фестивалем, одним из крупнейших культурных событий мирового масштаба, Авиньон наиболее сегодня известен. Когда в 1947 году фестиваль провели впервые, это знаменовало послевоенное возрождение французской культуры. Я допытывалась у сотрудников, у одного за другим, о его истоках. Они, как и очень многие из моих авиньонских собеседников, никогда не слыхали о Рене Жираре. Когда я упоминала, что он имел отношение к фестивалю, на меня смотрели озадаченно. Нет-нет, говорили сотрудники, фестиваль основан известным французским актером, режиссером и антрепренером Жаном Виларом (1912–1971); его музей Maison Jean Vilar находится в нескольких кварталах от Папского дворца.
Однако можно утверждать, что Жирар сыграл одну из ключевых ролей в появлении Авиньонского фестиваля, а тот начался в качестве первой в этом городе крупной выставки современного искусства, прошедшей с 27 июня по 30 сентября 1947 года. Первое вещественное доказательство – примерно стостраничная брошюра формата 5x7 дюймов, в которой перечислены организаторы: Ивонна Зервос, Жак Шарпье и, наконец, Рене Жирар. В комитет фестиваля входили, наряду с Жозефом Жираром, мэр Авиньона Жорж Пон, местный делегат по вопросам изящных искусств Этьен Шарпье, поэт Рене Шар и Жорж Антиг. То, что Жирар изгладился из памяти фестиваля, вписывается в еще один паттерн, выявленный мной в его жизни, – готовность Жирара решительно и бесповоротно, не оглядываясь на прошлое, отпускать на волю идеи, над которыми он перестал трудиться; с этой готовностью уживается необычайное безразличие к увековечению своей репутации. Эти свойства проявились до такой степени, что Жирара часто забывают включить в число самых почтенных сыновей Авиньона.
Между тем достижение было немаленькое: фестиваль вдохнул новые силы не только в Авиньон, но и вообще во Францию, а она в этом срочно нуждалась. В 1947 году стране было еще далеко до восстановления. «Франция все еще слегка голодала – не то чтобы до полного ужаса, но это был настоящий голод», – вспоминал Жирар в Пало-Альто, где по сравнению с тогдашними временами во Франции жил в достатке. Он подразумевал голод в буквальном смысле, но у этого голода определенно была и психологическая составляющая.
Арт-импресарио Кристиан Зервос задумал провести выставку в основной часовне Папского дворца – то есть воспользоваться в своих целях самым впечатляющим антуражем в Авиньоне. Жирар и Жак Шарпье – правая рука Жирара по лицею, где их вместе наказывали, оставляя под арестом в классе, – заручились поддержкой своих влиятельных отцов, одобривших затею. «На нас с другом это, разумеется, произвело колоссальное впечатление, – вспоминал Жирар. – Зервос тогда задумал устроить выставку картин прямо в этой вот цитадели. И потому нашел полезным привлечь нас, юнцов, к сотрудничеству, и мы стали официальными организаторами мероприятия. Выставка нуждалась в активной поддержке наших отцов, и наше участие было для Зервоса удачным способом заинтересовать их своим проектом»60.
Родители Шарпье и Жирара дружили и раньше: Жозеф Жирар был хранителем музея, а Шарпье-старший – первым заместителем мэра, курировавшим культуру и искусство. Впрочем, главной заслугой Этьена Шарпье в то время было другое: этот политик-коммунист прежде был офицером Свободных французских сил и служил в Северной Африке под началом знаменитой Жозефины Бейкер. Вдобавок Шарпье и до этого лично знал Кристиана Зервоса – крупнейшего парижского торговца предметами искусства и художественного критика, продававшего картины за огромные деньги. А Ивонна, жена Зервоса, была приятельницей Шара. Плотнейшая паутина взаимосвязей!
Жирар вспоминал, что Зервос был приветлив и всегда готов поболтать о том о сем. Он заправлял организацией выставки, вникая во все мелочи, и упивался ролью организатора. Что касается Жозефа Жирара, то он, хотя и станет хранителем Дворца только в 1949 году, видимо, деятельно участвовал в работе этого музейного учреждения уже тогда, а его должность в музее Кальве определенно стала трамплином для карьеры его сына в мире искусства.
Как вспоминал Жирар, Жак Шарпье хотел стать знаменитым поэтом, но в то же время мечтал сколотить капитал и интуитивно догадывался, что эти цели лежат в разных направлениях. Для Жака фестиваль был шансом попробовать себя на обоих поприщах: он стал учеником поэта Рене Шара, а того очень уважали еще и как полковника Национального фронта – организации Сопротивления; вдобавок Жак получил шанс стать воротилой – «дельцом», как выразился Жирар, а это призвание, пожалуй, тогда было для него еще дороже, чем призвание поэта. Жирар сказал, что Жак Шарпье, хоть и не прославился стихами, был «по-настоящему умен – сумел выжать кое-что из ничего». Преимуществами обоих друзей были их молодость и энергичность. «Мы оказались не слишком ловкими дельцами – с нами там тоже успешно ловчили. Но терять нам было нечего», – сказал он мне.
Знание Парижа в одночасье стало для Жирара не напоминанием о несчастьях, а преимуществом при трудоустройстве и вратами в манящий новый мир.
Зервос увлек своим проектом Жана Вилара, предположив, что тот заинтересует новую аудиторию своим творчеством, если в Авиньоне один раз пройдет его знаменитая постановка «Убийства в соборе». Стихотворная пьеса Т.С. Элиота была удачным выбором, особенно в свете авиньонской истории, но Вилар заартачился: ведь перенос спектакля из маленького парижского театра на открытое, еще не опробованное пространство создал бы непреодолимые технические проблемы. Вместо этого Вилар предложил провести Une Semaine d’Art Dramatique en Avignon – Неделю драматического искусства в Авиньоне. Он поставил три пьесы во Дворе чести Папского дворца, где подсвеченный софитами фасад служил драматичным задником для немудрящих декораций. Эти спектакли – впервые поставленный на французском «Ричард II» Шекспира, «Товия и Сара» по пьесе Поля Клоделя и вторая пьеса Мориса Клавеля «Полуденная терраса» – с самого начала создали Авиньону репутацию площадки, где ставят современные и еще незнакомые зрителю пьесы. Театральные проекты притянули в город еще кое-что пленительное. «В те дни одним из главных поводов для воодушевления был тот факт, что мы ежедневно общались с такими актрисами, как Сильвия Монфор и Жанна Моро: тогда они были новоиспеченными выпускницами театральных школ, еще мало кому известными», – сказал Жирар61.
Для двоих молодых людей, свободных как птицы, это было нечто головокружительное. «Мы с другом были в состоянии непрекращающегося миметического опьянения оттого, что сознавали свою причастность к столь важным культурным событиям. Помню, как приехал в парижскую мастерскую Пикассо на набережной Гранд-Огюстен и вместе с другом и остальными отобрал двенадцать картин – мы отвезли их в Авиньон на маленьком грузовичке, – рассказывал Жирар. – А еще помню, как небрежно обошелся с картинами Матисса, и в результате на полотне из серии „Румынские блузы“ появилась заметная дырка, которую быстренько заштопали»62, – и хорошо, что заштопали, потому что фестиваль не обеспечивал страховыми полисами шедевры, которые перевозили на грузовиках. Тандему Жирара и Шарпье понадобился месяц, чтобы собрать для выставки картины Пикассо, Анри Матисса и Жоржа Брака (каждый из них дал по дюжине полотен), а также произведения Марка Шагала, Пауля Клее, Макса Эрнста, Василия Кандинского и других.
В Пало-Альто Жирар оглядел свою удобную, просторную гостиную, обвел ее рукой, как бы измеряя, и сказал, что у арт-импресарио Зервоса «комната втрое больше вся была заполнена знаменитыми картинами ХХ века». И добавил, что он и его друг Жак «подпали под искушение всего этого».
В истерзанный войной, обносившийся до дыр регион прибыли суперзвезды:
«Летом в Авиньон приехал Пикассо – на собственной машине с шофером. Он шутливо, но громогласно жаловался, что вдоль всего шоссе от Парижа до Авиньона не было никакой рекламы выставки»63.
По словам Жирара, у Пикассо были тайные мотивы: он хотел удостовериться, что Матисс и Брак дали на выставку столько же картин, сколько и он, и притом равные его собственным по цене и значимости. Когда Жирар наблюдал борьбу художников за превосходство или, самое малое, паритет, это преподало ему еще один урок миметического соперничества.
Пикассо провел в их кругу два месяца; живя в Авиньоне, он расчехлил свой мольберт и распаковал краски. «У меня сложилось впечатление, что он был очень умный человек, и именно поэтому с ним было очень весело, – сказал Жирар. – Пикассо все время шутил». Жорж Брак, верный духу соперничества, тоже приехал и провел среди авиньонцев целый месяц.
С кого начался Авиньонский фестиваль? У Жирара оригинальная точка зрения: это, мол, заслуга не Зервоса, не Вилара, а одного нищего малоизвестного испанца, который ехал этой дорогой в Париж, когда мировыми войнами еще и не пахло. «Возможно, изначальная идея выставки исходила от самого Пикассо – он обожал рассказывать, как впервые оказался в Авиньоне. Он заехал в Авиньон по дороге из Испании, когда впервые направлялся в Париж. Зашел в Папский дворец – хотел его посмотреть, и, поскольку был очень беден, предложил привратнику: давайте напишу ваш портрет за пять франков. Предложение было отвергнуто. На закате жизни Пикассо захотелось, чтобы его последняя выставка состоялась в Папском дворце – так и вышло»64.
И действительно, в 1970 году уже очень больной, замкнуто живший художник выставил в Папском дворце 165 картин и 45 рисунков. И все же это был не последний раз – не во всех отношениях последний. За десять дней до смерти в апреле 1973 года художник, разменявший сотый десяток лет, готовил более двухсот картин для выставки на Авиньонском фестивале искусств в мае того же года, вновь в Папском дворце. Его связи с этим таинственным городом пустили глубокие корни.
Припомнив привратника, который полстолетия назад отказался купить за пять франков портрет его работы, Пикассо в 1947-м на выставке сделал тонкий жест, воздав дань уважения голодному юнцу, которым был когда-то. У входа на выставку очень красивая женщина продавала билеты. Жирар вспоминал: «Приходит Пикассо, смотрит на нее, берет у нее альбом репродукций своих картин, который она рассматривала. Раскрывает альбом и в несколько секунд делает на титульном листе карандашный рисунок – типичную „пикассовскую“ голову черта. Подписывает рисунок и возвращает альбом женщине, отвесив ей поклон до земли. Дань уважения ее красоте»65.