Спустя пятьдесят с лишним лет французский ученый Мишель Серр вознес Марте хвалу на церемонии приема Жирара в престижную Французскую академию.. Он провел сами собой разумеющиеся сравнения с библейскими Марией и Марфой (первая символизирует созерцательную жизнь, вторая – деятельную), а затем велеречиво восславил Марту – нашу современницу, назвав ее «стойкой, верной, нежной, щедрой, скромной и сдержанной».
«В вас воплощены добродетели культуры вашей страны, восхищающие нас уже несколько столетий: верность, постоянство, сила характера, справедливость, чуткость к чувствам других, преданность, энергичное и здравомыслящее преодоление жизненных трудностей. Лишь немногим известно, что если бы не вы, если бы не ваша несравненная личность, то великие теории, важная задача воспеть которые возложена на меня этим вечером, определенно не увидели бы света дня»80, – сказал он.
Затем Серр заговорил еще подобострастнее и цветистее, но его панегирик мерк по сравнению с простотой и непосредственностью того, что я наблюдала в более будничные моменты. Даже в финале их долгой совместной жизни Рене оборачивался к Марте, опираясь на нее не только потому, что стал непривычно беспомощен, но и потому, что был ей безупречно предан. После самого серьезного из инсультов, подорвавших его здоровье, Марта обращалась к нему, подбадривая, нежно, с ласковым юмором – держала за руку, терпеливо упрашивала разъяснить то, что он пытался донести, тактично отменяя вопрос, когда ему было слишком трудно говорить. Часто, когда она не замечала, что я это вижу, в ней брала верх безмерная tendresse81, душераздирающе грустная и чудодейственная.
Накануне шестидесятитрехлетия их бракосочетания, когда Рене и я сидели в «телевизионной комнате», примыкавшей к кухне, Марта взялась припоминать подробности свадьбы. Молодожены отправились в свадебное путешествие вместе с другой французской парой – все четверо погрузились в один автомобиль и рванули на юг, в Мексику, где провели несколько недель, полных приключений. Рассчитывали остановиться в Тампико, но увидели не ожидаемый курорт, а, по словам Марты, закопченный фабричный городок, так что ретировались в Мехико. У них угнали машину, потом она нашлась. Марта помнит Теотиуакан – пирамиды, где приносили в жертву людей и животных, чтобы обеспечить процветание древнему народу. Когда и серебряная, и золотая свадьба за спиной, какую веху надлежит выбрать для шестидесятитрехлетней годовщины? Может, друзья должны обступить супружескую чету – entente cordiale82 – и засыпать бриллиантами? Марта заулыбалась и припомнила, что в 2001 году они позабыли про пятидесятилетнюю годовщину свадьбы. Но их дети не забыли и спустя несколько дней им напомнили. А торжества? Рене не любитель таких вещей, безыскусно констатировала она.
Время не пощадило Сен-Жон Перса, по крайней мере в англоязычном мире, где его почти забыли. Но когда-то все было совсем не так. Этот поэт-антифашист, уроженец французских Антильских островов, волей правительства Виши лишился французского гражданства и всего имущества; к тому времени, как Жирар приехал в США, Сен-Жон Перс прочно обосновался в Америке, куда эмигрировал. В 1960 году он получил Нобелевскую премию.
Насколько мне известно, недолгое увлечение Жирара Персом – один из всего лишь двух случаев, когда он углублялся в творчество какого-нибудь поэта (правда, вторая из этих заочных встреч – с Фридрихом Гёльдерлином – была более серьезной и продолжительной). Интерес к Персу быстро прошел, но знаменовал тот факт, что Жирар начинает тратить свою колоссальную энергию на что-то менее суетное, чем как девицы и автомобили.
В статье, опубликованной в 1953 году, Жирар хвалил «присутствие истории» в творчестве Перса; но, что характерно, внимание Жирара привлекли не запоминающийся язык Перса, не музыка его языка, а его идеи: «Цивилизации предстают в качестве миров, неспособных вступать в контакт между собой. Они появляются на свет, живут и умирают только для того, чтобы их заместили другие, столь же эфемерные и изолированные… Абсолютного больше нет; человек обречен на относительное»83. В последующие годы Жирар вернется к этим вопросам с совершенно иным пониманием.
Влияние Андре Мальро на Жирара в ранний период оказалось более мощным. Жирар отметил, что исторический релятивизм как тема отчаяния лучше всего выражен, пожалуй, в таком литературном произведении, как «Орешники Альтенбурга» Мальро – это уцелевший кусок романа, уничтоженного в 1944 году гестапо. Отголоски главной мысли романа слышны и в позднейших работах Мальро: «Величайшая загадка – не то, что нас зашвырнули как попало в промежуток между этим изобилием материи и звездами, а то, что внутри этой тюрьмы мы можем черпать из себя образы, своей мощью опровергающие нашу ничтожность»84.
Мысли Мальро – теоретика искусства, а не мысли Мальро-прозаика – вот что засело в голове Жирара. Катализатором для идей Жирара стал изданный в 1947–1949 годах трехтомник Мальро «Психология искусства», хотя впоследствии он называл его «жуть каким романтическим»85. Романтическая ли это книга? Пожалуй, что да, и местами темно написанная: взять хоть утверждение, что «дьявол, который пишет в основном плоско, в двух измерениях, стал самым востребованным из непризнанных художников прошлого; почти все в искусстве, созданное при его участии, вновь обретает жизнь». В 1951 году все три тома объединили в один и переиздали под названием «Голоса безмолвия». Жирар в далекой Индиане поспешил отыскать эту книгу.
«Голоса безмолвия» – научный труд циклопического охвата, преследующий поразительно амбициозные цели. Собственно, этим книга похожа на Жирара: перед нами ошеломляющее справочное издание о развитии искусства на протяжении истории – в цивилизованных и примитивных, знаменитых и малоизвестных культурах. На вклейках – черно-белые репродукции произведений искусства, часто сфотографированных крупным планом; эти произведения мы, возможно, раньше не видели, а если и видели, то несколько иными глазами. Загадочное, непроницаемое выражение на лице женщины в плаще, восставшей из могилы (это каменная скульптура XIII века, сохранившаяся в Реймсе), живой ум тевтонской королевы, изваянной наумбургским мастером: она поднимает воротник, загораживая лицо от воображаемого ветра. Глаза разбегаются – тут и целый ряд чарующих Будд школы Гандхары с изысканной таинственностью во взоре, и бизоны со стенных росписей, обнаруженных в пещере Альтамира.
Если учесть, что Жирар был сыном хранителя художественного музея и сам организовал громкую художественную выставку, примечательно, что после отъезда из Франции он, вероятно, лишь единожды коснулся темы изобразительных искусств и их истории. По словам Жирара, его глубоко потряс пассаж, где говорится, что история – «уже не хронология, а тревожный взгляд в прошлое в надежде прочесть там судьбу мира». Мальро писал, что западная цивилизация начала сомневаться в себе и целая вереница демонов объявилась снова: тут и демоны войны, и демоны психологических «комплексов» – но все они присутствовали уже в первобытном искусстве. Человечество устремляется к самоуничтожению: «у демонов Вавилона, христианства, Фрейда и атолла Бикини – одно лицо».
Мальро печалили наши «города-призраки» и порожденная ими искаженная концепция человека. «Какое государство XIX века осмелилось бы подвергать людей физическим пыткам?» – вопрошал он. В темном, путаном тексте Мальро есть образ выпотрошенных городов западных стран – они стали очень похожи на мир первобытных племен, который когда-то дал им начало, и «последние чахлые дымки… смешиваются с чадом крематориев»86.
Даже спустя много лет Жирар помнил, как его потрясла вычитанная у Мальро ассоциация «опустошительных последствий войны в наши времена» с искусством, «его дегуманизацией и дегуманизацией мира вокруг нас, натиском абсолютного насилия». Вот прямая линия, соединяющая книги, прочитанные Жираром на заре научной карьеры, с его «Насилием и священным», а затем и с его последним крупным трудом – «Завершить Клаузевица».
Кроме того, Жирара заинтриговала реакция критиков на Мальро: «Эстеты, не будучи ни настоящими художниками, ни настоящими мыслителями, приходят в ужас от выводов, вытекающих из этого взаимодействия. Им хочется, чтобы искусство продолжало существовать, чтобы их критические бури в стакане воды, их пустопорожняя и корыстная суета вокруг искусства длились до скончания века, чтобы их благополучию ничего не угрожало. Им хотелось убедить себя, что в том, как Мальро ставит проблему, есть что-то крайне необычное и настораживающее». Жирар написал, что некоторые упреки критиков были справедливы, но слишком суровы, если сопоставить их со значимостью книги. «Произведя казнь, критики практически перестали говорить о нем и его труде, и так продолжалось до самой его смерти. Интеллигенция совершила одну из тех радикальных казней, одно из тех жертвенных изгнаний, которые так мастерски умеет совершать».
Для Жирара концепция Мальро стала стимулом, а общественное порицание автора «Голосов безмолвия» – толчком, всколыхнувшим чувства. «Все подняли крик, возмущаясь автором, но для меня это было как глоток свободы, как брешь в тюремной стене». У Жирара полегчало на душе от того, что «кто-то смог заговорить с сердцем нашего времени, не притворяясь, будто ничего не происходит. Как будто кто-то чуть-чуть приподнял гигантское надгробие, которым придавлена страшная тайна нашего времени. В большинстве своем интеллектуалы сидят на этом могильном камне и, напыжившись, разглагольствуют до хрипоты. В одно мгновение я открыл для себя вселенную, где власть над городом имеют лишь те, от чьей болтовни уши вянут»87. Но посреди этого города пустословия он обнаружил, что осмысленные слова до сих пор возможны.
Он обрел мотивацию и вдохновение с большой примесью презрения к миру. «Задачу публиковаться в американских научных журналах я счел непростой, но выполнимой, – писал Жирар, – поскольку оттого, что я был к ним равнодушен, они выглядели не такими уж недоступными». Он засел за работу над научными статьями, но слишком поздно.
Почему его уволили из Индианского университета? Если не вдаваться в нюансы, университет предпочел взять на постоянную штатную должность другого француза – Робера Шампиньи, писателя и специалиста по Сартру. Так решила администрация с подачи Сэмюэла Уилла, завкафедрой французского и итальянского языков, – впоследствии он вывел свою кафедру в пятерку лучших в США. Марта сказала, что на тот момент распределение постоянных штатных должностей еще «не было крайне нервирующей процедурой, в которую превратилось позже». И все же для молодого мужчины, убежденного в том, что он обладает культурным превосходством и вообще намного лучше других, этот удар должен был стать беспощадным шоком. Его резко окунули в атмосферу ожесточенной конкуренции, свойственную труду в сфере науки и образования. Жирар описал это так: «Я больше не производил впечатление „многообещающего молодого человека“, и появилась необходимость от меня избавиться»88.
«Публикуйся или сдохни» – избитая фраза, но количество и громкая слава научных статей и книг имели огромное значение для продвижения в академической иерархии. Раскаявшись, Жирар перестал легкомысленно пренебрегать требованиями академической среды. «Руководствуясь этим принципом, я начал писать. Было это примерно в 1950 году, после двух-трех лет, потраченных в общем и целом на студенток и автомобили. Я так плохо знал эту систему и так слабо в ней ориентировался, что не прислушивался к предостережениям своего завкафедрой – а они, по мере иссякания его терпения, звучали все откровенней и жестче. Я долго умудрялся все пропускать мимо ушей, – писал он. – Должно быть, у меня в голове засел французский подход к делу, и мне казалось, что, если уж преподаватель занял место, вытурить его невозможно»89.
Теперь Жирару пришлось расплачиваться за свои убеждения: срочно подыскивать другую работу. «Я едва избежал катастрофы, но тот факт, что несколько из моих статей уже приняли к публикации, не дал мне впасть в то полукаталепсическое состояние, которое когда-то могла спровоцировать одна лишь перспектива неудачи»90.
Тут можно задать вопрос и поинтереснее: как сложилась бы судьба Жирара, если бы он еще тогда получил постоянную штатную должность? По воспоминаниям Апостолида, Жирар говорил ему, что если бы не переезд в Америку, он никогда не стал бы Рене». Опубликовал бы он хоть одну книгу, оставшись на уютном насесте в Индиане?
Жирар четко разъяснял, что Индианский университет был для него чем-то вроде чуда – новым миром, к которому прилагались веселье, счастье и любовь. Остался бы он там жить? Возможно, в конце концов доработал бы в Индиане до пенсии? Такое предположение от обратного не так уж и невероятно. Его жизненной опорой стали бы легкая популярность среди студентов и супружеское счастье, и, пожалуй, можно предположить, что тогда не было бы ни «Лжи романтизма и правды романа», ни «Насилия и священного», ни конференции 1966 года, познакомившей Америку с французской интеллектуальной мыслью, ведь то, что подтолкнуло его ко всем этим затеям, поджидало в будущем, в других городах.
Фреччеро вспоминает, как на одной конференции в начале 1960-х профессор Сэмюэл Уилл приветствовал Жирара рукопожатием и шутливым вопросом: «Вы ведь, наверное, рады, что мы вас уволили?» В его шутке была доля правды.
Анри Пейр несколько раз упоминается в диссертации Жирара, а теперь входит в его жизнь. По выражению одного из коллег, Пейр слыл «крестным отцом мафии преподавателей французского языка и французской литературы»; Марта называла его «богом трудоустройства на ниве преподавания французского». Будучи завкафедрой романских языков в Йеле, Пейр устраивал преподавателей французского языка и французской литературы на солидные должности в разных штатах США, расставляя и переставляя их, словно фигуры на шахматной доске. Он обладал поразительно широким интеллектуальным кругозором и, казалось, бесконечно разветвленными связями. Он публиковался в «New York Times», написал на английском и французском тридцать книг и чуть не до самой кончины сочинял остроумные, провокативные статьи и книжные рецензии. После каждой лекции рвал свои заметки, чтобы, как сам говорил, «год от года не повторяться»91. Пейр славился своей неустанной корреспонденцией – письма писал фиолетовыми чернилами, кудрявым, дерзким почерком, заполняя весь лист от угла до угла. Он писал письма даже на занятиях, сидя на задней парте, пока студенты выполняли задания или писали контрольные. По словам экс-президента Йеля, «в этих письмах была неутомимость, страстность, скрупулезность, радикальная порядочность, непременно – забота о том, что заботит адресата, способность на безудержную нежность и стальное красноречие; эти письма не терпели лицемерия, не боялись сантиментов – во всем отражали человека», который их писал92.
У Пейра и Жирара уже было важное связующее звено – авиньонские корни. Дядя и брат Жирара работали в Авиньоне врачами, а у Пейра был брат, который тоже был врачом там же. Жирар написал Пейру письмо.
В 2004 году издательство Йельского университета выпустило книгу объемом более 1100 страниц с сохранившимися письмами Пейра, но Жирар упоминается только в двух. Как известно, Пейр выбрасывал полученные им письма после того, как на них отвечал. Так что мы располагаем лишь воспоминанием супругов Жирар об озадаченной реакции Пейра на первое письмо Жирара. «Как вы попали сюда без моего ведома?» – спросил Пейр. От почти всевидящего ока Пейра ускользнуло проникновение Жирара в академический мир США с черного хода – через Школу хартий (а не Сорбонну или Высшую нормальную школу).
Удивление Пейра обнажило и еще один важный нюанс: у Жирара не было наставников, ничья рука не направляла его ни на одном этапе – собственно, не существовало никого, перед кем он был бы в интеллектуальной вассальной зависимости. В последующие годы некоторые станут утверждать, что Жирар мог несколько манкировать заботой, необходимой аспирантам, и немного сурово обходиться с теми, кто был в его власти; возможно, он никогда не отдавал себе отчета, насколько сильно способен обрадовать их или же огорчить, потому что сам никогда не был ничьим протеже и не нуждался в руководителях. Он был редкостным исключением в академическом мире.
В 1952 году с Жираром заключили срочный контракт как с преподавателем в Университете Дьюка, тогда еще не достигшем мирового уровня. «После кучи напрасных писем одно наконец-то дало результаты. Я получил такую же рядовую должность, как и в Индиане. По-прежнему стоял на низшей ступени»93, – написал он. На следующий год Пейр, что свидетельствует о его влиятельности, устроил Жирара на должность ассистент-профессора в колледж Брин-Мор.
И все же, обратившись за помощью к Пейру, Жирар ни в малейшей мере не поступился своей независимостью: тот помог ему найти место преподавателя, но не повлиял на его деятельность. «Во Франции Рене никогда не сделал бы такую карьеру», – пояснил в электронном письме Бенуа Шантр, президент парижской Ассоциации миметических исследований – одной из нескольких организаций, возникших вокруг теорий Жирара. Он отметил, что французские академические институты не поддержали бы ранние тексты и исследования Жирара. «Вот почему Жирар, как и Токвиль, – это великий французский мыслитель (и великий французский моралист), который, однако, не мог бы существовать нигде, кроме как в США. Рене во всех смыслах этого выражения „открыл Америку“: он сделал США своей второй родиной и именно там совершил основополагающие открытия, он всецело „продукт“ франко-американских отношений, он наконец-то показал всем лицо „общечеловеческой“ Америки, а не имперской».
По легенде, Рене Жирар отправился в Америку ради автомобиля – и в конце концов обзавелся им, хоть и спустя несколько лет. Джон Фреччеро рассказал мне, как Рене и Марта, приехав погостить к матери Марты в Юнион-Сити, впервые в жизни купили себе новую машину. Продавец автосалона, этот сын Среднего Запада, оценил представший перед его глазами франко-американский союз пессимистически. «Этот господин отвел мать Марты в сторонку и сказал: „Из смешения рас никогда ничего путного не выходит“», – вспоминал Фреччеро со смешком. Он припомнил и сам автомобиль – «шевроле» 1956 года с эффектными «плавниками» на багажнике. Желтенький такой.
Прошлое никогда не умирает. Оно даже не проходит.
Уильям Фолкнер
В марте 1948 года одна французская пьеса после премьеры на Бродвее стала небольшой сенсацией: вызвавший бурную полемику спектакль шел в этой версии девять месяцев подряд. Некоторые назвали эту драму «антиамериканской», а в нескольких городах – самый громкий случай был в Чикаго – ее запретила цензура. Пьеса была написана в Париже, но действие разворачивалось на юге США. В центре сюжета – чернокожий мужчина, обвиненный в преступлении, которого не совершал, а также назревающее с минуты на минуту линчевание; именно эти темы станут средоточием исследований Жирара, но в данном случае их раскрыл другой влиятельный мыслитель, Жан-Поль Сартр:
Негр: На улицах толпы народу. Все собрались – и молодые и старые. Настоящая демонстрация.
Лиззи: Что это значит?
Негр: Это значит, я буду гонять по городу, покуда меня не схватят. Когда белые, даже незнакомые, сговариваются между собой – значит, негру грозит смерть94.
Женщина – проститутка, приехавшая из Нью-Йорка, а мужчина (в пьесе он зовется просто «Негр») умоляет его за нее заступиться. В южном обществе они оба – посторонние. Здесь предвосхищен особый акцент на социальных различиях, которым отличаются исследования Жирара. «Увидеть негра – всегда к несчастью. Негр – это сущий дьявол»95, – говорит сын сенатора, пытающийся оговорить чернокожего героя. Козел отпущения начинает играть тотемическую роль – не обычного смертного человека, который чем-то провинился, а сверхъестественного предвестника близкой беды и даже дьявола собственной персоной; итак, предлогом для разворачивающихся в драме событий становится жертва.
В каком-то смысле Сартр кусал кормившую его руку. С января по май 1945 года он по приглашению Госдепартамента США совершил турне по Америке, а параллельно писал материалы для газеты движения Сопротивления «Combat», главным редактором которой был Камю, и для ведущей парижской «Le Figaro». Но у Сартра вызвала омерзение нетерпимость, которую он наблюдал на американском Юге: например, двоих чернокожих военнослужащих отказались обслужить в вагоне-ресторане. Спустя месяц после возвращения он опубликовал в «Фигаро» статью «Что я узнал о „черной проблеме“»96. Эта тема занимала его и раньше, после прочтения Фолкнера. Впечатления от американской поездки и книг Фолкнера выкристаллизовались в пьесу «Почтительная потаскушка».
В развязке пьесы Лиззи спрашивает: «Люди идут, идут с фонарями, с собаками. Что это – факельное шествие?»97 Жирар был внимательным читателем Сартра, а этот писатель-экзистенциалист более старшего поколения, очевидно, двигался параллельным курсом, во многом размышляя о том же антураже. У обоих мыслителей была одна отправная точка – они шли от Фолкнера, лауреата Нобелевской премии. Но, как ни поразительно, Жирар и Сартр сделают из проделанного пути противоположные выводы.
«Вонь линчевания прямо бьет в нос», – сказал мне Жирар, мимоходом упомянув о творчестве Фолкнера. Странная фраза – сказано резко, а в интонации сквозило нетипично сильное презрение. Жирар тогда не стал вдаваться в подробности, но один его друг сказал мне, что год, проведенный Жираром в самом сердце Юга США в период 1952–1953 годов, когда действовали законы о расовой сегрегации, представлял собой год в Чистилище. Некоторые утверждают, что жираровская теория «механизма козла отпущения» родилась на американском Юге, но они заходят слишком далеко, и их предположение недооценивает роль самого Жирара; между тем этот гениальный интуит объединил широкий спектр наблюдений и исследований в авторитетную теорию об уделе человечества и его последствиях для нашего прошлого, настоящего и будущего. Эти идеи будут сформулированы лишь намного позже – уже после того, как «Ложь романтизма и правда романа» оставит свой след в литературоведении. «Я прожил один год в Северной Каролине – то был не наихудший регион Юга, но все же с полной сегрегацией и весьма консервативный»98, – заметил впоследствии Жирар. Однако в некоторых аспектах Северная Каролина не была Чистилищем: Жирара очаровала красота местной природы – пышная растительность, которая, возможно, лишь усиливала когнитивный диссонанс. Жирару не свойственно включать в свои тексты лирические описания природы, так что его строки об американском Юге резко выделяются на фоне его обычного стиля. Он признавался, что новое место работы приносило ему больше удовольствия, чем Индиана; но удовольствие это, видимо, было чисто чувственное, поскольку он вспоминал «местность с глинистыми почвами в окружении сосен, в сердце гигантской области, где выращивали табак, со множеством больших складов, где бережно раскладывали для просушки огромные светлые листья».
Этот период, когда я впервые надолго поселился на юге США, оставил у меня очень яркие воспоминания: необычайное буйство цветения весной, пригороды, чем-то схожие с райскими кущами, чистенькие, словно новехонькие игрушки, дома, угнездившиеся посреди пестрых букетов и окруженные деревьями, которые растут здесь сотню лет; обширные сады на задворках домов; в гостиной – огромное панорамное окно с видом на кустарники оттенка морской волны… Ты словно бы в научно-фантастическом спускаемом аппарате ныряешь вдруг в ослепительный мир, где есть все соблазны нашего мира, но он более яркий и более ухоженный.
А вот о межрасовых отношениях он пишет отчасти обиняками и в более «литературном» ключе:
Однако едва наступило лето, нестерпимый зной навалился, как проклятие, вызывая мучительные ощущения, которые воспринимались не только как чисто физиологическое явление, и в своих мыслях я не мог отделить эти мучения от болезни расизма, всегда витавшей над этой страной и все еще остававшейся такой, какой ее описывали великие писатели Юга, особенно Фолкнер. Я не одобряю склонность некоторых критиков сводить все к чисто литературным конструкциям: эта литература была великой, потому что уловила смысл, существовавший на самом деле, неотступно пропитавший собой все именно потому, что большинство людей отказывалось с этим бороться. Помню скандал, когда Конгресс так и не смог ратифицировать закон, который автоматически перешел бы на федеральный уровень, – закон о самых надежных гарантиях реальной судебной ответственности за все связанное с линчеваниями99.
Если бы Жирар приехал в Северную Каролину поездом, то увидел бы на вокзале раздельные залы ожидания и уборные: для белых свои, для черных свои. Обнаружил бы, что все окружающие изъясняются с мягким певучим южным выговором, а у афроамериканцев – еще более диковинные, на его слух, интонации и густо сдобренный фразеологизмами и сленгом лексикон. Продавец автосалона из Индианы, остерегавший от «смешения рас», должен был вспомниться Жирару с новой пронзительностью и почти без усмешки – в этих краях расовое кровосмешение не только воспрещалось (как и во многих других регионах США), но и наводило ужас. Жирару, верно, пришлось не только узнать о «законах Джима Кроу», но и поневоле с ними считаться. Их действие распространялось широко, почти на все общественные места.
Как же быстро все исчезает в набежавших волнах. История линчеваний рассказывалась многажды, но не рассказана до сих пор; это явление хорошо подтверждено документальными свидетельствами, но те, кто родился уже после эпохи борьбы за гражданские права, обычно знают о нем в лучшем случае в общих чертах. Многие ли сегодня помнят о судах Линча? Насилие, скреплявшее собой общественный строй, порой выплескивалось вовне, чтобы обнажить истину, таившуюся за знакомым Жирару внешним антуражем – южной учтивостью и уютной милотой. Так было, например, в 1930 году при двойном линчевании в Марионе, штат Индиана, в каких-то шестидесяти милях от Блумингтона, за семнадцать лет до приезда Жирара в эти края. Иностранцы были вынуждены привыкать к тому, что в американской истории есть кровавая резаная рана – незаживающая, упрятанная за невозможными здесь разговорами, скрытая завесой молчания, которое затянулось на целую вечность.
В Дареме черные были повсюду, но в жизни Университета Дьюка не участвовали. В 1952 году там не было чернокожих ни среди студентов, ни среди преподавателей, ни среди членов попечительского совета, ни среди сотрудников администрации – были только чернокожие горничные, дворники, повара и прочий обслуживающий персонал. На стадионе Уоллеса Уэйда в кампусе Университета Дьюка имелись отдельные туалеты и секция трибун для «цветных».
Если вы обедали в профессорском клубе, сотрапезники у вас были белые, а черные убирали со стола, жарили картошку, варили бобы и провожали вас к забронированному столику.
В Университете Дьюка барьеры сегрегации уничтожили позже, чем в большинстве других лучших университетов страны. Впервые система зашаталась в 1948 году – во времена, когда типичным явлением все еще было движение сторонников превосходства белой расы, плодившееся как зараза, а политики обычно либо потворствовали этому движению, либо отмалчивались. Студенты богословской школы Университета Дьюка направили администрации петицию, требуя расширить критерии приема в университет, но первого чернокожего аспиранта сюда зачислили лишь спустя десять с лишним лет, а первых черных студентов – лишь спустя пятнадцать.
Почему Жирар не говорил и не писал об этом, за вычетом нескольких неопубликованных абзацев? Для контраста расскажу о Симоне Вейль, прожившей каких-то четыре месяца в квартире родных в Верхнем Ист-Сайде на Риверсайд-драйв, где белый Нью-Йорк плавно переходил в черный Гарлем. Вейль написала своему другу, доктору Луи Берше: «Я исследую Гарлем. Каждое воскресенье хожу в баптистскую церковь в Гарлеме, где, кроме меня, нет белых». Она живо интересовалась религиозными бдениями, проповедями с музыкой в стиле госпел, спиричуэлс – духовными гимнами, а также каждый день ходила к мессе в гарлемскую церковь Тела Христова. Берше утверждал: «Если бы она осталась в Америке, то наверняка стала бы черной»; он, видимо, не понимал, что расовая принадлежность не добровольный клуб, куда допускали бы всех просто испытывающих к этой расе товарищеские чувства. Жирар, напротив, в основном молчал о существовавшем в Америке межрасовом барьере – точно так же, как и о жизни оккупированной Франции.
Однажды Жирар признался: «Этот опыт приобрел для меня первостепенную важность. Но это уже другая история»100. Однако в подробности этой истории он никогда не вдавался, разве что, конечно, косвенно, в серии книг, которая началась с «Насилия и священного» и продолжилась такими работами, как «Вещи, сокрытые от создания мира», «Козел отпущения», «Я вижу Сатану, падающего, как молния» и другие. Чем объясняется это молчание? Возможная разгадка содержится в предположении одного друга Жирара.
Жирар как-то сказал мне, что Жан-Мишель Угурлян – его «лучший друг», и хотя я совершенно уверена, что данный «титул» был не у него одного, этот французский психиатр определенно сыграл в жизни Жирара уникальную роль, работая вместе с ним над одной из его важнейших книг и распространяя его исследования на сферу естественных наук.
Я встретилась с Угурляном в один осенний день у него дома в шестнадцатом округе Парижа – взяла у него интервью, которое то и дело прерывалось: он отлучился на деловую встречу в кабинет на нижнем этаже, отвечал на беспрерывные звонки сотрудников клиники и пациентов. Угурлян – психоневролог и психолог, в прошлом возглавлял психиатрическое отделение Американской больницы в Париже и занимал иные престижные должности в Университете Париж V, Сорбонне, Университете Джонса Хопкинса и других.
Дожидаться в квартире, пока Угурлян уделяет внимание посетителям и неутомимо сигналящему смартфону, было весьма приятно. Обстановка роскошная – мебель обита красным плюшем, стулья обтянуты желтым атласом с изящно вышитыми цветами, антикварный письменный стол – деревянный с позолотой, зеленые малахитовые столешницы, восточные ковры, две кушетки – совсем как у Фрейда, – а также серебро, хрусталь и bibelots101. Застекленные книжные шкафы вдоль стен полны томами в кожаных переплетах: полные собрания сочинений Бальзака, Стендаля, Вольтера, Жерара де Нерваля, мемуары Сен-Симона и так далее, и тому подобное. И все это выглядит еще эффектнее, многократно отражаясь в больших зеркалах в золоченых рамах.