Но как мы распознаем, что только видимостью случайности, а не ею самой бывает в сказке, например, сломанный меч, с которым герой шел на дракона (такое в сказках случается)? Ни в одной отдельной сказке не удастся добиться аналитическими усилиями уверенности в подобном утверждении. Точно так же тот, кто ничего не слышал о гравитации, не знает, что падение камня – это проявление безусловного закона природы, а не произвол случая. Необходимо много раз подбрасывать камни и прочесть много сказок, чтобы познать детерминистские законы обоих миров – того, в котором камни всегда падают, и того, в котором добро всегда побеждает. Магическое качество сказочного мира может, впрочем, проявляться и вне всякой локальности, привязанной к объектам и персонажам, совершающим чудеса. Но и такие сказки мы безошибочно распознаем в их имманентности, так как структура сказки, как демонстрирующей волшебство, так и обходящейся без него, одна и та же – гармония чуда.
Представим себе сказку, в которой некую сиротку прогнала из дома в лес злая мачеха. Сиротка находит в лесу сундук с золотыми талерами, но талеры оказываются фальшивыми, и сирота отправляется в тюрьму за подделку денег. Сказке грозит нарушение условий жанра, то есть выход за пределы свойственной ей онтологии. Но вот стены тюрьмы раздвигаются, и появляется фея, которая выводит сиротку из темницы. Но прежде, чем фея произнесет заклятие, которое должно перенести ее и сиротку куда следует, обе попадают под проезжающую карету, ломающую им руки и ноги. Если фея знает заклинание, позволяющее сломанным конечностям немедленно срастись, это сказку заштопает, если же они обе сначала попадут в больницу, а потом на виселицу – сирота за побег из тюрьмы, а фея за помощь в этом побеге, – значит, мы окажемся не внутри мира классической сказки, а где-то в другом месте. Где именно? Что это за мир, где возможны такие феи – добрые и одновременно бессильные по отношению к злу? Это мир новейшей версии сказки – Fantasy. В нем уже возможны «уколы случайности», которые искажают безукоризненную точность схемы балансирования добра и зла – наследство классической сказки. Как мы выяснили, классическая сказка волшебна вдвойне: волшебством проникнуты как ее образы, так и событийная канва сказки. Таким образом, сказка – это история, которая в нашем мире наверняка не могла бы случиться, то есть она погружена в фиктивный мир, отличный от реального; чтобы его распознать и понять своеобразие его законов, нужно прежде всего знать законы обычной реальности. Мир сказок – это совершенный гомеостат, равновесие которого может быть нарушено, но он всегда возвращается в привычное состояние. Если это возвращение в равновесие происходит как бы над головами героев, которым мы симпатизируем, с которыми мы отождествляем себя, если оно обретает характер неумолимого закона, вообще не принимающего в расчет планы, намерения, интересы положительных героев, то перед нами уже не сказка, а миф, например в издании Эдипа. Мир, рожденный мифом об Эдипе, это тоже совершенный гомеостат, но такой, который овеществляет власть фатума, судьбы, жребия, а не желания каких-то людей. В этом мире царит полная субъективная свобода действий, которая в общем развитии сюжета превращается в предопределенное принуждение: Эдип делает, что хочет, но в конце концов оказывается, что он сделал именно то, чего больше всего не хотел сделать.
А вот мир сказки – это такой гомеостат, который точно реализует все, что происходило по воле героев и входило в их намерения. Так по крайней мере происходит в народных сказках. Если сильны нарушения равновесия, если это выглядит непоправимым, то как раз для того, чтобы тем доказательнее оказалось совершенство сказочного гомеостаза, который справится с самыми ужасными обстоятельствами. В этом смысле все трудности и преграды, которые герой сказки должен преодолеть, представляют собой как бы набор тестов инструментальной исправности не столько даже героя, сколько мира, в котором ему приходится действовать. Ведь этот мир постоянно благоприятствует ему безотказным образом. В этом же направлении обычно развивался разного вида фольклор, творя мир, который всегда в конечном итоге оказывается на стороне тех, на чьей стороне он должен быть в соответствии с ощущениями сказителей и их слушателей. Но смысловую полноту мир сказки обретает только при сопоставлении его с реальностью, в которой все происходит гораздо хуже. В отсутствие реальности сказочный мир теряет свойственный ему намеренный смысл: и поэтому именно структурализм, который исследует тексты изолированно, соотнося их структуры со структурами реального мира, сущности сказочного универсума уловить не может. Необходимо отметить, что в сказках часто рассказываются сказки, но для сказочных героев это вовсе не сказки; такой рассказ для сказочного героя представляется как бы «реалистичным», соответствуя чтению в нашем мире романов, скажем, Бальзака или Золя. Поэтому исключительно знаменательным был тот прием, каким воспользовался Э. А. По, когда заставил Шехерезаду рассказать султану как «сказку» историю из нашего реального мира пароходов и железных дорог. Султан тогда не поверил Шехерезаде, что было для него верно и логично. Действительно, если для нас мир сказок волшебен, то по законам простой симметрии для сказочных героев столь же волшебен наш мир. То, что является для нас чудом, для сказки обычно, но именно поэтому обычные для нас вещи становятся чудесными, потому что они невозможны внутри сказки.
Этот суммарно-симметричный аспект «обеих онтологий» структуралистика не может ни раскусить, ни вскрыть своими аналитическими орудиями, хотя именно он является семантической базой фантастического творчества в сказочном пространстве. Мы уже знаем о том, что сверхъестественное – это в сказке как эссенция, так и экзистенция. А когда эссенция остается, но начинает хромать безотказность экзистенциальных осуществлений или когда «детерминистский оптимизм» судьбы превращается в «детерминизм, потрепанный стохастикой случайностей», классическая сказка превращается в Fantasy. В ней может уже случиться настоящий, не притворный случай как фатальность, лишенная оптимизма. В сказке случай только оттягивает хороший конец, в Fantasy же он сверх того может быть ее подобием реального мира, в котором злой жребий не является обязательной предпосылкой быстрого улучшения дел.
Поэтому сказка и Fantasy представляют собой два разных вида игры: сказка – это игра с нулевой суммой[26], а в Fantasy может быть игра и с ненулевой суммой. В своих розыгрышах сказка добивается арифметически безукоризненного баланса: так всегда бывает в любой нулевой игре. Ибо выигрыш в шахматах равняется проигрышу, только знаки у них противоположные; когда же в игре присутствует функция выплаты, как, например, в картах, то один игрок выигрывает столько, сколько проигрывает другой.
Так же и в сказках: на принцессе женится принц, а не злой волшебник или дракон; сколько один теряет, столько другой приобретает. Никакие ценности в сказке не растрачиваются и не пропадают. Расчет должен быть произведен полностью. Игры же с ненулевой суммой – это типичные состязания с Природой: ведь если в качестве антагонистов выступают биологический вид и Природа, то, когда вид проигрывает (гибнет), Природа «ничего с этого не имеет» – проигрыш как смерть вида вовсе не равняется выигрышу Природы, потому что это событие для нее в принципе не имеет измеряемой стоимости.
Игры с ненулевой суммой в нашем обычном мире случаются довольно часто; они всегда присутствуют там, где некий проигрыш не имеет симметричного «противовеса» по функции расчета; когда во время экономического кризиса все партнеры, засевшие за такую игру, теряют деньги, никто от этого не выигрывает – вот пример игры с ненулевой суммой. Такой же «ненулевой игрой» является любое частное существование в общем плане (смерть одного человека не может быть выигрышем для кого-то другого, когда он, к примеру, умирает от воспаления легких или от старости). Работы в области культуры по созданию религий обычно занимаются переделкой ненулевых игр в нулевые (Господь Бог вносит поправки, которые по справедливости регулируют все функции выплат). А литература от сказки, как формы, в которой ненулевое состояние реальных жизненных игр было преобразована в нулевое, перешла в Fantasy и далее к демонстрации не того, «как должно быть» в наших мечтах и грезах, предъявляющих миру векселя и расписки за перенесенные страдания и неприятности, которые он нам учинил своей стохастикой, а того, «как оно есть» попросту.
Fantasy онтологически несколько ближе к реальности, чем сказка. Это, конечно, не какое-то непременное условие, а лишь право использовать схемы, несвойственные сказке, право, которым могут, но вовсе не обязательно должны воспользоваться творцы, тем более что часто они даже не отдают себе отчета в его существовании. Ибо, как это часто бывает в искусстве, новые принципы не вырастают из старых в заведомо и сознательно определенных местах разрушения прежних литературных схем, но возникают в результате как бы инстинктивных противодействий, которые в определенных точках творческими усилиями разрывают бандаж нормативной эстетики. Принципы существования сказки, мифа, Fantasy и Science Fiction одинаковы в том, что мир, который они конструируют, имеет общий знаменатель – однородность как гомогенность фундаментальной гармонии. Мир сказки готов к приему его положительных персонажей, только они обычно сначала об этом не догадываются, но всегда выясняется, что его законы – это только точное выполнение опекунских обязанностей по обеспечению счастливой жизни каждого хорошего героя. Мир мифа тоже готов принять героев, но он может быть врагом, а не опекуном; они, герои, так же об этом ничего не знают, как герои сказки не знают, насколько доброжелателен к ним их мир. Универсум мифа – это гомеостат, организованный богами или слепым роком; этот гомеостат бывает детерминирован, как и в сказке, но вовне – или в противочеловеческом смысле, преследуя в своем неустанном движении неведомые цели. Он также исполняет какие-то «обязанности», но это обязанности таинственные и, как правило, если не враждебные, то все же полностью детерминирующие человеческую судьбу. Что же касается законов сказочного космоса, то его повинности идеально совпадают с тем, что можно было бы назвать оптимизацией судьбы его лучших обитателей.
Fantasy отличается от сказочного и мифического миров тем, что ее механизм не обязательно детерминирован. Подобной свободой авторы пользуются далеко не всегда, впрочем, так как не занимаются, как мы здесь, проблемами общеонтологического характера. Поэтому иногда трудно провести грань между Fantasy, сказкой и Science Fiction, особенно когда на первый план выступают объединяющие их элементы: необычность, антиверистичность описанных событий.
И наконец, научная фантастика стремится к тому, чтобы ее онтология усерднейшим образом имитировала онтологию реального мира. Она как бы мимикрирует под образ нашего мира, но систематически делает его более странным, так как старается доказать, что то же в космическом, галактическом, звездном плане бытие выступает под масками такой разнородности явлений, что мы не в состоянии сразу поверить в существование неразрывной цепи развития, как доступной проверке возможности перехода от Homo Sapiens[27] к Homo Superior[28], от лодки к фотонному космическому кораблю, от швейной машинки к машине исполнения желаний, от растений в горшочках к растениям, пожирающим космонавтов или ведущим с ними беседы. К тому еще стремится SF, чтобы в конце концов был открыт общий знаменатель всех этих необычных объектов и процессов, включая сюда то, что кажется нам привычным и знакомым. Фантастические описания могут вызвать у нас сомнения в гармоничном единстве мира, но потом мы раскаемся в своем неверии, когда поймем свое недомыслие, свою неспособность понять, что любое чудо вселенной не в состоянии даже поколебать всеобъемлющий закон, которому подчиняется Science Fiction.
Так это выглядит с высоты как бы птичьего полета, и примерно таковы принятые по умолчанию установки, хотя не всегда даже авторы их осознают.
Мы, однако, обошли проблему произведений, которые Роже Кайуа называет фантастическими ужасными историями. Что с ними? Действительно ли их конструкции коснулась имманентная гетерогенность? Французский критик именно так и считает: ведь писатель для того выстраивает спокойный, вещественный ход событий, в этой вещественности якобы совершенно неэластичный, чтобы, когда этот принцип уже укрепится в нашем сознании, внезапно вырвать его у нас, будто лишить почвы под ногами; в комнате с запертыми дверями послышатся шаги, хотя никого там не было; пустоту замурованных подземелий разбудит чей-то голос; призраки начнут просачиваться сквозь стены такие массивные и прочные, какие только можно себе вообразить, – и крушение порядка, который правил этим миром чуть ли не вечность, окажется неотвратимым (так как – и в этом Кайуа прав – у таких произведений очень редкими бывают финалы, когда автор отказывается от сказанного, заявляя, что призраки только снились герою или что это были вовсе не привидения, а садовник, завернувшийся в простыню, и т. д.). Такое произведение как бы лишает нас уверенности в прежних жизненных установках, подменяя их «чистым ужасом»; и страх, который мы испытываем при чтении таких кошмарных историй, это как бы плата за потерю определенного знания; теперь для нас не будет ничего устойчивого, ведь все может случиться. И тогда аура ожидания Неизвестного начинает пропитывать каждый предмет, стоит только герою взглянуть на него или коснуться; герой же становится как бы продолжением ощущений самого читателя; принцип же такой онтологии заключается не только в гетерогенности событийной структуры мира, но и в полной несовместимости двух порядков: естественного, который, собственно, уже рухнул, и сверхъестественного, который через образовавшийся пролом прорвался в сердцевину повествования. Всеобъемлющее единство материального мира, несмотря ни на что, удалось бы вернуть не благодаря убогому методу уклончивого финала, а только благодаря призыву на помощь вдохновляющей силы Science Fiction. Она вернет разрушенную гармонию, однако тогда повесть о восставших из могилы мертвецах превратится в научно-фантастическое произведение. В действительности, однако, все обстоит несколько иначе, чем освещает эту проблему французский литературовед. Эта гармония повседневности, составляющая фундамент нашего опыта, не может быть разрушена произвольными методами и на произвольных участках так, чтобы из этого возник роман ужасов. Прежде всего, отметим, что порядок нашей жизненной практики опирается как бы на два основания: на его естественную составляющую и на составляющую, которая – определим ее так – обусловлена цивилизацией. По естественным причинам почва не уходит у нас из-под ног, и не бывает так, чтобы подброшенные камни один раз падали, а другой раз неподвижно зависали или даже улетали, как шарики с водородом. А по причинам уже «неприродного» характера из крана льется вода, если его открыть, загорается свет, если включить электричество, в магазинах есть хлеб и сахар, а в подвале – уголь на зиму. Такое разделение не лишено смысла, потому что, если бы из крана в ванной попеременно текла то вода, то чернила, то кровь, это не противоречило бы законам природы (физики), но было бы настолько несовместимо с принципами нашей цивилизации, что мы почувствовали бы, особенно в последнем случае, угрозу. Так вот, если из крана в ванной льется кровь, то это явление нельзя считать сверхъестественным, но все же это может привести в ужас. И землетрясение тоже пугает, хотя тот, кто живет в сейсмоопасной зоне, понимает, что оно не сравнимо с разламыванием естественного порядка. Итак, хотя, возможно, это прозвучит несколько тривиально, мы все же заметим, что бывают такие нарушения порядка, воспринимаемого нами как норма, которых мы боимся, когда, например, это симптомы физической угрозы (землетрясения) или когда таких симптомов даже нет (кровь, льющаяся из крана, ничем нам не угрожает). Можно также представить себе такие явления, которые нас не ужасают, хотя одновременно нарушают оба порядка: и естественный, и цивилизационный. Как известно, в частности, из исследований Пиаже, мы не рождаемся со знанием о том, что материальные объекты сохраняют генидентичность и не могут, к примеру, размножаться; мы должны этому еще научиться. Капризно отвергая любые доводы, я, когда был ребенком, долго верил в то, что «забывательские» предметы, можно заставить размножаться, если их «поймать с поличным» на рассеянности: перочинный нож, оставленный в ящике стола, может забыть об этом и оказаться на столе в кухне, а тот, в ящике, если его «захватить врасплох», как бы попадет в сачок. Неужели такое невозможное физически (о чем теперь-то я знаю наверняка) раздвоение, когда один перочинный нож превращается в пару своих близнецов, испугало бы меня? Ничуть в литературе, да и в жизни не слишком (всегда нашлось бы какое-нибудь «объяснение» подобному феномену).
Нарушения обычного порядка мы обычно интерпретируем как некие знаки, в частности, как предзнаменования в смысле сигнальной информации о будущих событиях или как шифры, то есть непонятные, но имеющие какой-то смысл значения. Возвещающая интерпретация нарушений естественного порядка, которые обычно известны в виде ненормальных статистических флюктуаций, носит характер эмпирического объяснения в соответствии с причинными связями. Гром с ясного неба мы воспринимаем как предвестие скорой грозы или пролет над нами реактивного самолета; остановку трамвая – как сигнал, информирующий о его аварии, и т. д. Когда же такое объяснение невозможно, в нас накапливается «семантическая готовность»: встретив одного горбуна на улице, мы еще ни о чем думать не будем, но если бы у него на голове была белая шляпа с зеленым пером, а в руке посох, и если бы в течение часа мы одного за другим встретили бы по отдельности трех таких горбунов, то наверняка подумали бы, что это «что-то значит». Также для нас «что-то бы значило», если бы мимо нас проходили по улице люди, которые, хотя и шли бы без какого-либо порядка, но отличались тем, что после каждых четырех человек со светлыми волосами появлялся бы один совершенно лысый и двое курчавых брюнетов (причем в остальном их внешность не имела бы ничего общего). Таких нарушений – как статистических аномалий, которые показались бы нам удивительными и даже ошеломляющими, – можно, конечно, придумать огромное множество.
Итак, в качестве объектов для размышлений представлены такого типа статистические флюктуации событий, которые, хотя и не обладают той однозначной контрэмпиричностью, свойственной восставшим из могил, все же могут нагнать страха больше, чем потусторонний мир, прорвавшийся в нашу повседневность.
Рационалист, возможно, склонен был бы считать, что вдруг обнаружившийся потусторонний мир должен быть всегда катастрофой для отдельного человека, а не для онтологии; ведь если этого человека будут упорно преследовать духи и привидения, он в конце концов будет вынужден поставить себе автодиагноз – собственное помешательство. Такой автодиагноз означает, наверное, максимально возможное в таких условиях усилие по спасению онтологии как порядка, независимого от любых индивидуальных обстоятельств; когда я ставлю его себе, то признаю, что мир остался прежним, а перемены касаются меня одного; безумие – это катастрофа, но исключительно личная: ведь по моей онтологии психическая болезнь относится к эмпирическим явлениям.
Рационалисту следовало бы принять во внимание, что вторжение потустороннего мира в естественный порядок вещей – это не установление всеобщего хаоса; «поведение духов» в глубинах культурной традиции подверглось солидной кодификации. Уже даже определения типа: «месть из-за гроба», «возвращение убитого», «душа, жаждущая покаяния» – содержат в своей чисто синтаксической предикативной форме каузальные установки, вот только такие цепочки причин и следствий, которые могли бы частично пропускаться «через трансценденцию», связывая убийцу с ожившей жертвой, необратимое (смерть) превращая в обратимое (воскресение), а также вводя «метафизический детерминизм» (согласно ему «даже после смерти нужно платить долги» – например, «покаянным устрашением»), – такие типы связей мы считаем фиктивными. Но они сохраняют регулярность, как в каузальном, так и в локализационном смысле, то есть как в хронологии, так и в пространстве: ведь всегда известно, «откуда» возвращается покойник – из могилы, разумеется, «почему» привидение пугает людей (потому что слишком много нагрешил при жизни) и т. п. Таким образом, бессвязность проявлений потустороннего мира по отношению к естественному порядку – это всего лишь бессвязность prima facie[29]. Разумеется, жить в мире, который систематически навещают вампиры и оборотни, было бы не слишком приятно, но это дело личное, – для нас в данном случае важнее этих неудобств то, что операцию по соединению в рамках одной онтологии «потустороннего мира» и «нашего мира» в принципе удалось бы осуществить. Я хочу этим сказать, что «конкретизированный спиритизм», то есть принятие к сведению вампирской феноменологии, можно было бы включить в систему онтологии, которой в таком мире уже можно было бы пользоваться не хуже, чем нашей в нашем мире. Ни от угроз, ни от страха такая классификация, координирующая наш мир с миром потусторонним, избавить нас, естественно, не сможет. Но даже испытывая панический страх перед привидениями, мы по крайней мере будем знать, чего боимся, а также каким общим «правилам» поведения подчиняются эти духи. Horror Story, наряду с фольклорными преданиями, учит нас, что потусторонний мир не может вести себя «совершенно хаотично»: призраки появляются обычно по ночам и охотнее всего около полуночи, привидение, возможно, в состоянии кого-нибудь задушить, но, скорее всего, оно не встанет в очередь за билетами в кино, ему легче пройти сквозь закрытые двери, но оно не напишет на них неприличный стишок и т. п. Одним словом, духов можно распознать по тому, что они могут сделать, а чего не могут; ужасное остается ужасным, но в рамках хоть какой-то регулярности! Чем-то совершенно иным является непонятная и непостижимая регулярность, которой нельзя приписать ни каузального источника, ни мотивированной цели (призраки обычно не «безумны», они хорошо знают, что делают, чего хотят, почему пугают и т. д.). Разве мы не отдаем себе отчета в том, что необъяснимость такого, даже простого, то есть ненадуманного и вполне возможного, хотя и малоправдоподобного, распределения пешеходов на улице, особенно если бы оно происходило постоянно, вызовет у нас чувство угрозы? Допустим, мир не изменился и в нем нет и следа духов, но в трамвае, в который мы сели, у всех мужчин лица слегка асимметричные, они улыбаются как бы только левой половиной лица, зато все женщины – правой; а когда случается дорожное происшествие и сбегается народ, то почти у всех на плащах оторваны пуговицы, а на правой руке следы царапин; продолжая такое перечисление, можно сконструировать мир, в котором каждый случай, взятый по отдельности, не страшен, но ужасна их совокупность.
В результате случайных флюктуаций иногда можно встретить кого-нибудь в плаще без пуговиц и с поцарапанной или окровавленной рукой, или мужчину с асимметрическим лицом, или группу одних только блондинов, а другую, состоящую только из брюнетов. Но если бы под воздействием каких-то непонятных сил или законов эти случайные события начали постепенно доминировать над усреднением, которое статистически вызывает перемешивание, что приводит к крайним отклонениям от норм больших количеств, мы, вероятно, почувствовали бы, что у нас мир уходит из-под ног; ведь явления такого типа вовсе не требуют сразу же объяснения сверхъестественной причины, в отличие от восставших из могил мертвецов, но именно потому, что они совершенно неназываемые, они так нас поражают. Вера в привидения – это, коротко говоря, каузализм, продолженный за пределы бренного мира; культура с ним знакома и в состоянии по-своему с ним справиться (репертуар средств весьма обширен: от экзорцизмов до забивания осиного кола в грудь вурдалака). Но вышеописанные явления выбивают нас уже из всякого порядка. Мы кожей чувствуем, что они что-то означают, но вместе с тем для них в репертуаре культурной парадигматики нет никаких определений; в семантическом смысле можно ассимилировать, приручить даже загробный мир в его кошмарных проявлениях, но нельзя приручить Неназываемое.
А собственно, почему? Просто потому, что ни одна культура не развивалась таким образом, чтобы могли появиться подобного типа предрассудки, суеверия, магические ритуалы и домыслы. Производная от культуры онтология знает наш мир и мир потусторонний, но не знает пугающей в ее крайних проявлениях и постоянстве статистической флюктуации. Ведь такая флюктуация является фактором, который лишь глумится над всеми попытками персонификации и анимистической интерпретации; этого попросту никто и никогда в истории не опасался. Внеличностного и контрэмпирического феномена – да, опасались, например, леса, который передвигается как войско. Но причина этого явления у Шекспира сразу же оказывается эмпирической: солдаты несут обычные ветки, срубленные с деревьев. Ведь действительно тотальная, феноменалистически «рассеянная» беспричинность насмехается над обоими порядками сразу: и над эмпиризмом, и над спиритизмом, над рациональной онтологией и иррациональной. Ведь из чего – и каким образом – возникает онтология? Она возникает на распутье ориентации и адаптации, то есть упорядочивания и обеспечения гарантии безопасности персонального существования. Однако функция упорядочивания занимает более высокое, чем адаптационная, положение на уровне познания; это видно из того, что порядок мы ценим больше, чем безопасность. Кошмар, если от него нельзя никак уклониться, можно по крайней мере попытаться упорядочить; тревога остается, но это тревога внутри – уже – организованного порядка. Мы знаем, чего, собственно, боимся. Например, привидений. Мы, возможно, не знаем, как с ними справиться, но, однако, наши знания о них не нулевые. Поэтому попытки классификации зарождающейся онтологии выше любых попыток адаптации и защиты, и это понятно даже в эволюционном смысле, потому что необходимо предварительно сориентироваться, чтобы в дальнейшем защищаться. Но ориентация будет оптимальной только в рамках одного порядка, а не их взаимно противоречивого множества; если мы сможем перейти на более высокий уровень, с которого множество гетерогенных порядков может быть вновь приведено к общей квалификации, то хотя бы в информационном, если не в жизненном, плане мы будем спасены. Поэтому возможны как бы двучастные или двойные онтологии, которые будут надстраивать над естественным миром второй, сверхъестественный мир и осуществлять это по директиве, определяющей, хотя бы в контурах, соотношения двух порядков: нашего мира и потустороннего. Что же касается вышеуказанной статистической флюктуации, то наибольшее беспокойство доставляет нам то, что здесь мы имеем дело с ситуацией тотальной невозможности любой классификации, поражение функций ориентации в данном случае полное и безысходное; мы не только не знаем, что феномены означают, но даже не понимаем, как было бы возможно совместить их семантически с их тайной. Ведь мы не знаем, демонстрация ли это еще неизвестных нам качеств эмпирии или же нечто сверхъестественное; мы вообще ничего не знаем. Поэтому к страху, вызываемому такими явлениями, поистине нельзя привыкнуть. Разумеется, все сказанное не имеет абсолютной значимости, а излагается в рамках существующего порядка, внутри уже сложившейся онтологии, так как пока еще не произошло разделения бытия на наш мир и потусторонний или на мир возможного и на небытие как невозможное, поэтому любая Тайна как проявление несвязности феноменов может быть воспринята и «семантически понята» по-разному.
Одним словом, соглашение о любой онтологии, даже и «спиритической», все же лучше, чем полная онтичная дезориентация.
Теперь попробуем доказать, а не только декларировать, что смыслы произведений передаются нам не как замкнутые структуры, а через сопоставление содержащихся в них сообщений с внетекстовым и внелитературным знанием читателя. Как уже было сказано, если бы наш мир был устроен точно так же, как сказочный, то тогда сказки вообще не могли бы возникнуть; они выглядели бы реалистическими протоколами. Нельзя считать данное утверждение полной банальностью. Вот пример, который прояснит ситуацию. В фантастической новелле «Два молодых человека» я сопоставил два образа как две отдельные ситуации. В первой ситуации, на Земле, юноша у края большого каньона испытывает, благодаря соответствующей аппаратуре, иллюзию, будто он летит в космическом корабле, а во второй ситуации молодой человек, действительно летящий в Космосе, испытывает, благодаря аналогичной аппаратуре, иллюзию, что он находится на Земле, вблизи большого каньона.
Смысл коллизии этих двух образов очень прост, его раскрывает поговорка: «Хорошо там, где нас нет» – или: «Каждый более всего стремится к тому, чего у него нет». Но как возникает это значение? Каждый из образов в отдельности не в состоянии передать смысл новеллы. То есть потенциально он пребывает в каждом из них, но на принципах соучастия в таком большом количестве других смыслов, что не навязывает себя в качестве доминанты. То, что относится только к виртуальному ряду и поэтому трудно для вычленения, сразу выходит на первый план, когда мы сопоставляем образы по законам симметричных противоположностей. Но и тогда при сопоставлении образов не возникает тот высший смысл, который и образует замкнутую конструкцию. Для того чтобы понять аллегорический смысл произведения, основанный на поговорке, необходимо знание, не содержащееся в новелле. Обе ситуации описаны фантастически (полет космического корабля, аппаратура, позволяющая оказаться то в Космосе, то на Земле), но смысл аллегории совершенно реален, как довольно тривиальное утверждение из области психологии человеческого поведения. Если бы мы не знали, что люди вовсе не следуют вслепую поговорке: «Хорошо там, где нас нет», то и не пришли бы к такому обобщению. Конструктивный принцип соединения в новелле двух образов – это инверсия; реальное и мнимое мы меняем местами то в одном, то в другом направлении. Но не любая аналогичная инверсия дает смысловой результат. Предположим, я сопоставляю два образа, первый – это некая женщина, чья-то тетка, у которой есть топор, а второй – это топор, у которого есть тетка. Какой смысл в противопоставлении этих образов? Да абсолютно никакого, потому что у него нет эквивалента ни в сфере культуры, ни в природе. Такая построенная по двухчастному принципу инверсия ничего не значит в своем противопоставлении. Первый образ мы как-то можем признать реалистическим, но второй – совершенно фантастический (даже в анимистическом смысле у не «персонифицированного» топора не может быть тетки). Может быть, именно существенное различие этих образов разрушает смысл? Тогда попробуем использовать генологическое единообразие двух противостоящих ситуаций. Пусть в первой – принц убивает дракона, а во второй – дракон принца. Каков же вывод? Только один: иногда драконов убивают, а иногда они сами убивают, то есть как двучленное целое эта конструкция опять не имеет никакого высшего смысла. Создается впечатление полной случайности (иногда так бывает, а иногда наоборот) – и ничего больше. Но именно смысл является антиподом случайности: он всегда отражает определенный порядок. Порядок, заданный смыслом новеллы о двух молодых людях – это как бы «микротеория человеческого поведения» – в области, посвященной соотношениям между тем, что имеешь, и тем, чего желаешь. Высший смысл противопоставления образов, обусловленного инверсией, появляется только в том случае, если для него есть соответствия в реальном мире, а если этого нет, то ни из чего не извлечешь никакого смысла.