АЭX. Превосходная тема для поэмы. Ложная ностальгия. Рёскин говорил, что до железных дорог в Дербишире было видно, как Музы танцуют перед Аполлоном.
Хаусмен. Где это он говорил?
АЭХ (указывает). Здесь.
Под этой скамейкой есть горшок?
Хаусмен. А?… Нет.
АЭХ. Наверное, это плохая мысль.
Выходит, что мы всегда живем в чьем-то золотом веке, даже Рёскин, который глядит так мрачно. Он – бука: хмурится на все, что ни попадется ему на глаза, и все хмурится ему в ответ. От этого и впрямь лишишься рассудка. Жизнь для Рёскина – как дорожное происшествие: он только и знает, что, беснуясь, зовет врачей, отводит в сторону встречный транспорт и требует обуздать движение законным порядком. В этом соль его искусствоведения.
Хаусмен. В первом семестре в Оксфорде я слушал лекции Рёскина. Конец он принял безумным.
АЭХ. Боюсь, мы можем пойти по кругу.
Встает. Хаусмен подбирает книги. Пейтер и Бал-лиольский Студент входят как прежде.
Пейтер. Очаровательно сказано. Когда вернусь домой, я пристальней взгляну на вашу фотографию.
Уходят.
АЭХ. Так и есть.
Пейтер в чужие дела не лезет, его дело маленькое, он всегда в сторонке. Когда он смотрит на вещь, она тает: Пейтер весь в тонах, резонансах, в переплетениях, в ловле мгновений – и все ради себя. Жизнь не для того, чтобы ее понимать, но чтобы ее сносить и украшать. Из вас выйдет толк, так или иначе. Я тоже уверенно шел на высший балл [117].
Хаусмен. Вы его не получили?
АЭХ. Нет. Не получил – ни хорошего, ни среднего, ни даже проходного.
Хаусмен. Вы провалили?
АЭХ. Да.
Хаусмен. Но как?
АЭХ. Все хотели знать – как.
Хаусмен. О…
Джексон (за сценой). Хаусмен!
Поллард (за сценой). Хаусмен!
Хаусмен. Что же было потом?
АЭХ. Я стал чиновником и поселился на квартире в Бейзуотере.
Поллард (за сценой). Хаус! Пикник!
Джексон (за сценой). Акриды! Мед!
Хаусмен. Извините, меня зовут. Вы закончили своего Проперция?
АЭХ. Нет.
Хаусмен. Он все еще у вас?
АЭX. О да. В коробке с бумагами, которую я велел сжечь после смерти.
Джексон и Поллард подплывают на лодке.
Хаусмен (в сторону лодки). Я здесь. АЭХ. Мо!…
Поллард. Пора.
Хаусмен подходит к лодке и перебирается в нее.
АЭХ. Я бы умер за тебя, но счастье меня обошло!
Хаусмен. Куда мы плывем?
Поллард. В Аид. Я принес Платона – поучишь со мной?
Хаусмен. Я в него даже не заглядывал. Платон ничего не объясняет, кроме собственных мыслей.
Джексон. Зачем тогда его изучать?
Поллард. Мы изучаем античных авторов, чтобы извлекать у них уроки для настоящего.
Хаусмен. Вздор.
Поллард. Вот как? Пусть. Мы изучаем античных авторов, чтобы закончить с отличием и вести жизнь ученого с приятной легкостью.
Хаусмен. Чтобы объяснять мир, мы нуждаемся в науке. У Джексона знаний больше, чем у Платона. Следовательно, единственная причина изучать, что и по какому поводу думал Платон, – это восстановление его текста. Что и является сутью критики классических текстов, каковая, в свою очередь, является наукой, а именно филологией. Джексон, мы вместе будем учеными. То есть мы оба будем учеными. А Поллард станет тем, что считают классическим филологом в Оксфорде, – критиком литературы на древних языках.
Поллард. Послушай, ты видел в «Скетче» [118] последнюю из уайльдовских шуток? «Ох, как тяжело я проработал целый день – утром поставил запятую, а вечером убрал!» Разве это не восхитительно?
Хаусмен. Почему?
Поллард. Что?
Хаусмен. А, понимаю. Это была шутка?
Поллард. Право слово, Хаусмен!
Лодка уносит их. Хаусмен бросает лавровый венок в воду.
Держи правее, Джексон.
Джексон. Хочешь взять весла?
АЭХ. Parce, precor, precor. Оды, четыре, один. Ах ты, Венера, старая сводня. Где мы были? О, вот где мы все! Хорошо. Откройте вашего Горация. Книга четвертая, ода первая [119], молитва богине любви:
Intermissa, Venus, diurursus bella moves?
Parce precor, precor!
«Смилуйся, я молю, я молю! или лучше: пощади, я умоляю, я умоляю!» Эти же слова я произнес, когда увидел, что мистер Фрай пребывает в убеждении, будто bella – это прилагательное, значащее чуть ли не «прекрасная», которое столь же естественно подходит к Венере, как бекон к яичнице.
Intermissa, Venus, diu
rursus bella moves?
«Прекрасная Венера, прервавшись, движешься ли ты опять?» Мистер Фрай придает вопросу Горация редкостный идиотизм, а Гораций мертв, как и все мы будем мертвы но, пока я жив, я за него заступлюсь. Это война, мистер Фрай! Война есть bella. Венера, движешь ли ты войну? приводишь ли ты в движение войну? – сказали бы мы, затеваешь ли ты войну? или еще лучше: Венера, зовешь ли ты меня к оружию, rursus, опять, diu, после долгого времени, intermissa, после перерыва или после задержки, если вам угодно, и что же, по-вашему, было задержано? Два столетия назад Бентли прочел intermissaв связке с bella: отложена была война, мистер Фрай, а не Венера, и – да, и вы, мистер Карсен, а также и вы, мисс Фробишер, доброе утро, вы ведь извините, что мы начали без вас, – и теперь все становится ясно, не так ли? Через десять лет после того, как поэт объявил в Книге третьей, что он отказывается от любви, он вновь ощущает желание и просит пощады: «Венера, зовешь ли ты меня вновь к оружию после долгого перемирия? Пощади меня, умоляю тебя, умоляю тебя!» Мисс Фробишер улыбается по причине мне неведомой. Если бы Иисус Назорей имел перед собой пример мисс Фробишер, сдающей на диплом латиниста Экзаменационному совету Лондонского университетского колледжа, ему не понадобилось бы прибегать к верблюдам и игольным ушкам [120], а имя мисс Фробишер неожиданно обнаружилось бы в стихе девятнадцать в Евангелии от Матфея, как и еще более неожиданное имя Лондонского университетского колледжа. Ваше имя не мисс Фробишер? Как ваше имя? Мисс Бертон. Я нижайше прошу прощения. Принимаю поправку. Если бы Иисус Назорей имел перед собой пример мисс Бертон, сдающей… О боже, я надеюсь, вы не из-за меня плачете. Вам все равно? Вам безразлично, что я заставил вас плакать? О, мисс Бертон, вам хоть что-то должно быть небезразлично. Вся жизнь в том, чтобы различать. Вот пятидесятилетний Гораций притворяется, что ему безразлично, строка двадцать девять, те nec feminanec puer, iamnec spesanimicredulamutui – где здесь глагол? кто-нибудь? iuvat, спасибо, меня не восхищает, что? ни женщина, ни мальчик, ни spescredula, легковерная надежда, animimutui, доверчивая надежда на возвращение любви, nec, ни, это уже четвертое «ни», пятое будет перед «но», поэтому мы и называем такой текст поэтическим, – nec certareiuvatтет – состязания в винопитии, пока обойдемся этим, и nec – что? – nec vincirenovistemporafloribus, истолкованное мистером Ховардом как привязывание новых цветов к голове, Теннисон от таких слов удавился бы, – не важно, перед нами безразличный Гораций [121]: я не вижу удовольствия ни в женщине, ни в мальчике, ни в доверчивой надежде на возвращение любви, ни в состязательном винопитии, ни в украшении чела венком из свежесорванных цветов – но – sed – сиг heu, Ligurine, cur…
Джексон бежит в нашу сторону из темноты, не приближаясь.
…но почему, Лигурин, почему, увы, эта непривычная слеза стекает по моей щеке? – почему гибкий язык спотыкается и немеет, когда я говорю? Ночью, во сне, я крепко обнимаю тебя, я бегу за тобой по Марсову полю, я следую за тобой в бурные воды, но ты не ведаешь жалости.
Вершина Фасги на закате. Хаусмен, двадцати двух лет, и Кэтрин Хаусмен [122], девятнадцати, смотрят на запад. Ветерок.
Хаусмен…Всю землю Галаад до самого Дана, и всю землю Неффалимову, и всю землю Ефремову и Манассиину, и всю землю Иудину, даже до западного моря, но не Уэльс, который отдаю методистам.
Кейт. Что же произошло, Альфред?
Хаусмен. Все хотели это знать.
Кейт. Тут не до шуток. Все боятся тебя теперь, кроме меня, да и я тоже боюсь. Для отца это удар – хотя к ударам ему не привыкать. У нас теперь скупятся, ходят на цыпочках, зимой разжигают одну печку. У Клеменс каждый грош на счету. А ведь мистер Миллингтон всегда говорил: будь она мальчиком, он был бы рад видеть ее среди своих шестиклассников.
Хаусмен. По мнению Миллингтона, худшее, что могло со мной стрястись, – это хорошая выпускная отметка вместо отличной. Что ж, он ошибался. Да, он просил меня время от времени вести уроки латыни в шестом классе – этакий акт милосердия. Я буду преподавать маленькому Базилю.
Кейт. Мне бы хотелось, чтобы ты поучил меня, – я не такая уж тупица. Как-то раз ты собрал нас на лужайке, чтобы показать солнце и планеты. Я была Землей и выделывала пируэты вокруг Лоренса [123], а ты бегал за мной по кругу и изображал Луну. И по сей день это все, что я знаю из астрономии. Так, значит, ты будешь учителем?
Хаусмен. Только пока не пройду экзамена на государственную службу [124].
Кейт. На государственную службу?
Хаусмен. Буду чиновником Ее Величества.
Кейт. Как дипломат?
Хаусмен. Точно. Или как почтальон. Мой друг Джексон поступил в Бюро патентов Ее Величества. Читальный зал Британского музея там неподалеку. Я собираюсь продолжать занятия классикой. Посмотри-ка на Кли, какими синими становятся холмы, когда заходит солнце!
Кейт. Ах да! Наша Земля Обетованная!
Хаусмен. Я перестал верить в Бога, кстати.
Кейт. Ох уж мне эти оксфордские штучки.
Хаусмен. Я ждал у реки друзей, Джексона и Полларда. Джексона ты не знаешь. Поллард – это тот, кто к нам однажды приезжал. Мама осудила его за то, что он не сумел незаметно для нее подойти к двери уборной, не смог прокрасться как положено… Я ждал их на скамейке у реки, и меня осенило, что я одинок и помощи ждать неоткуда.
Кейт. Мама умерла бы, если б услышала тебя.
Хаусмен. Я не буду упоминать это в семейных молитвах.
Кейт. В Оксфорде ты поумнел. Ты хоть помнишь, какой была наша мама?
Хаусмен. Да, когда она болела, я все время сидел рядом с ней. Мы вместе молились, чтобы она поправилась, и она говорила со мной так, будто я совсем взрослый.
Кейт. Она ведь тебя слышит.
Хаусмен. В это я перестал верить, когда мне было тринадцать.
Кейт. Тогда ты просто наказывал Бога за то, что она умерла.
Хаусмен. И клянусь Богом, Ему еще нести наказание.
Темнота.
Свет на поющего Банторна [125] из «Пэйшенс» Гилберта [126] и Салливана [127].
Банторн (поет).
Чернь кишит толпою серой,
Ты ж, апостол новой веры,
Стань эстет, средь лучших – свой,
Вознося над Пикадилли
Пламя маков, снежность лилий
Ренессансною рукой… [128]
Банторн уходит.
Ночная вокзальная платформа, ветка подземно-наземной железной дороги.
Двадцатитрехлетний Хаусмен и двадцатичетырехлетний Джексон в служебных костюмах ожидают поезда. У Хаусмена в руках «Филологический журнал», у Джексона – вечерняя газета.
Джексон. Это было величественно, не так ли? Настоящая веха, Хаус!
Хаусмен. Мне кажется, это было… довольно мило…
Джексон. Довольно мило? Это же перелом! Д'Ойли Карт [129] сделал театр современным.
Хаусмен (удивленно). Ты имеешь в виду, Гилберт и Салливан?
Джексон. Что? Нет. Нет, театр.
Хаусмен. А, понимаю.
Джексон. Первый театр, полностью освещенный электричеством!
Хаусмен. Милый старина Мо…
Джексон. Новый «Савой» Д'Ойли Карта – это триумф.
Хаусмен. Ты – единственный лондонский театральный критик, достойный своего имени. «Новый, электрифицированный „Савой" – это триумф. Презренный, освещенный мерцающим газом Сент-Джеймс…»
Джексон (одновременно). А, я знаю, ты просто дразнишь меня…
Хаусмен. «…сумеречный зловонный Хей-маркет… ненаучный Адельфи…»
Джексон. Но ведь это было восхитительно, правда, Хаус? Всякий век думает, что он модерный, а на самом деле – только наш. Электричество изменит все. Все! Нам сегодня прислали электрический корсет.
Хаусмен. Он что, лампочками загорается?
Джексон. Я никогда так раньше не думал, но в каком-то смысле Бюро патентов стоит у самых врат нового века.
Хаусмен. Эксперты по электрическим спецификациям, может быть, и стоят, но у нас в Торговых марках все иначе. Ко мне сегодня пришли леденцы от кашля, запрос на регистрацию торговой марки в виде изысканно скорбного жирафа. Это задело весьма тонкие материи в регистрационном уставе. Выяснилось, что, вообще говоря, у нас уже учтен жираф с двенадцатью целлюлоидными воротничками разных стилей на шее, но – в этом весь фокус – мы регистрировали счастливого жирафа, по сути самодовольно ликующего жирафа. Возникает вопрос: является ли наш жираф платоническим? должны ли все богоданные жирафы in esse et inposse [130] быть отнесены к компании «Новые воротнички Хаундстича»?
Джексон. Значит, это правда – классическое образование везде выручит.
Хаусмен. Я посоветовался с коллегой Чемберленом – он составляет новый указатель, – мне кажется, он слегка не в себе, этот Чемберлен, он поместил Иоанна Крестителя в «Мифологические персонажи»…
Джексон. Знаешь, что о тебе говорят?
Хаусмен…а монаха с пивной кружкой – в «Библейские герои».
Джексон. Может, скажешь мне, что произошло?
Хаусмен. О, мы решили в пользу леденцов. Джексон. Говорят, ты нарочно провалил экзамен.
Хаусмен. Кто, Поллард?
Джексон. Нет. Но его вызывали, чтобы расспросить о тебе.
Хаусмен. Я видел Полларда в Читальном зале.
Джексон. И что он тебе сказал?
Хаусмен. Ничего. Это был Читальный зал. Мы обменялись быстрыми гримасами.
Джексон. Мы оба получили что хотели. Поллард в Британском музее, да и я уже в должности эксперта на три сотни в год и с перспективами… Ты был умнее нас обоих, Хаус!
Хаусмен. Я не получил того, что хотел, это правда, но я хочу то, что у меня есть.
Джексон. Копаться в бумагах за тридцать восемь шиллингов в неделю.
Хаусмен. Зато мы вместе, ты и я, мы вместе обедаем, спешим к одному поезду на работу, да и работа легкая, у меня остается время на классику… дружба для меня все, иногда я так счастлив, что голова кругом идет, – а потом, взгляни, и у меня есть перспективы! Меня напечатали! (Показывает Джексону журнал.) Я приберегал это для какао.
Джексон. Однако!
Хаусмен. «Филологический журнал». Видишь?
Джексон. «Горациана»… «А. Э. Хаусмен» – однако!… Что это?
Хаусмен. Рассказываю людям, о чем именно писал Гораций.
Джексон. Гораций!
Хаусмен. Всего лишь отрывки. По-настоящему я работаю над Проперцием.
Джексон. Молодчина, Хаус! Это нужно отметить!
Хаусмен. Мы и отметили – поэтому я и…
Джексон (припоминает). Ох, я же тебе еще должен за…
Хаусмен. Нет, это была моя идея, все равно тебе в спектакле пришлись по душе одни электрики.
Джексон. Девушки были симпатичные и музыка, – вот только сюжет.
Хаусмен. Вся эта вещица довольно бестолковая.
Джексон. Ты же говорил – милая. Ты не должен со мной все время соглашаться.
Хаусмен. Я и не соглашаюсь!
Джексон. Нет, соглашаешься. Знаешь, Хаус, тебе нужно тверже стоять на своем.
Хаусмен. Ну, это ты хватил. Как будто я не сказал только что Ричарду Бентли, что его securesque [131]в три, двадцать шесть никуда не годится!
Джексон. Кто? A, veni, vidi, vici… Знаешь, что меня раздражает? Этот приятель, да и все они не заслужили такой шумихи – сам посуди, ну какая от него польза?
Хаусмен. Польза?… Я знаю, что он не так полезен, как электричество, но это весьма увлекательно – обнаружить нечто…
Джексон. Что?
Хаусмен…быть первым человеком, кто за тысячу лет прочел стих так, как он был написан. Что?
Джексон. Я говорю про эстетов, про спектакль…
Хаусмен. А!
Джексон. Меня раздражает, как с ним носятся – газету не открыть, а все эти рисунки в «Панче» [132], стоит только ему заикнуться про то, какой он эстет и насколько он лучше обычных людей, занятых почтенным ремеслом… Я вот о чем – сам он что в жизни сделал? Тут еще и оперетта, не приведи господи, теперь о нем весь город будет шуметь вдвое больше. Что он такого сделал, интересно знать.
Хаусмен. Ну, я… У него есть книга стихов.
Джексон. Я против поэзии ничего не имею, не подумай, я, как все, люблю хороший стишок, но ведь Теннисон не снует по Пикадилли, не пытается умничать, правда? Эти его позы, его наряды… если ты меня спросишь, Хаус, по-моему, это просто не по-мужски.
Хаусмен. Это не он к вам приходил с электрическим корсетом?
Джексон. В Оксфорде таких было несколько, я помню.
Хаусмен. Помнишь, он сказал, что твой голеностоп – это поэма?
Джексон. Который?
Хаусмен. Левый. Ах, Уайльд. Оскар Уайльд.
Джексон. Оскар Уайльд был с нами в Оксфорде?
Хаусмен. В год, когда мы поступили, он окончил классику с высшим баллом. Я ходил к Уоррену, его наставнику в Магдалине. Ты разве не помнишь?
Джексон. Был такой Уилд, увлекался крикетом, стоял слева от воротец…
Хаусмен. Нет, нет… Голубой фарфор.
Джексон. Постой. Бархатные бриджи! Черт побери! Знал же я, что у него не все дома.
Шум и огни приближающегося поезда. Темнота. Комната, возможно бильярдная, в Лондонском клубе, ночь, 1885 год.
Лябушер [133] и Гаррис [134]: вероятно, во фраках с бабочками, например, с бренди и сигарами, играют, или не играют, в бильярд. Третий, Стэд [135], – в почти изношенном деловом костюме. У него окладистая борода и фанатичный взгляд пророка. Он профессионально просматривает газету.
Лябушер. Мы изобрели Оскара, воплотили его. Потом выпустили в свет. Потом мы взвинтили на него цены. Когда Д'Ойли Карт вывозил «Пэйшенс» в Нью-Йорк, у него появилась идея захватить с собой в Америку Оскара, чтобы выставлять для рекламы в качестве оригинального экспоната эстетизма. И Оскар оправдал доверие прежде, чем сошел с корабля, – «Мистер Уайльд разочарован Атлантикой», – помните, Стэд? Вы дали ему место в «Гэзетт», а я напечатал ответ в «Трут» – «Атлантика разочарована мистером Уайльдом». Я хорошенько расхвалил его, а Оскар, не ведая, что это всего лишь трюк, говорил людям по ту сторону океана: «Генри Лябушер – один из моих героев» – в общем и целом весьма удовлетворительно провернутое дельце. Но теперь он уходит от нас. Где бы мы ни резали нить, этот бумажный змей никак не упадет. И плутовать не приходится, а его акции все растут. Когда он вернулся домой и имел наглость провести лекцию на Пикадилли о своих американских впечатлениях, я тиснул три колонки под заголовком «ExitOscar». Я объявил его никчемным женоподобным пустозвоном; он, несомненно, был удивлен. Я подсчитал, сколько раз он употребил слова «прекрасный», «милый» и «очаровательный», и счет дошел до восьмидесяти шести. После такого, кажется, любой пойдет ко дну – ничуть не бывало… Он объездил провинцию, и люди платили немалые деньги, чтобы им рассказали, насколько они провинциальны… насколько их дома уродливы внутри и снаружи, их одежды безвкусны, их мужья серы, жены примитивны, а мнения об искусстве – ничтожны. Между тем сам Оскар ничего в этой жизни не сделал.
Гаррис. Вы взялись не за тот конец нити, Лабби.
Лябушер. Все выше, выше и выше… Это колеблет веру в то, что нравственным универсумом движет журналистика.
Стэд. Нас поражает бесцельная стрела, стрела, оснащенная одним из наших перьев.
Гаррис. Вам бы, старина, Ветхий Завет редактировать.
Лябушер. Он и редактирует.
Стэд. В «Пэлл-Мэлл гэзетт» достаточно много от Завета, чтобы Господь стоял за моим плечом. И Он был со мной вчера, когда я – да, я! – заставил парламент принять поправку к Уголовному кодексу [136].
Гаррис. Знаете, Стэд, многие считают, что вы сумасшедший. Они так думали и раньше – прежде чем вы купили тринадцатилетнюю девственницу [137] за пять фунтов для того только, чтобы подкрепить свою точку зрения. Выходка превосходная, не отрицаю – даже снимаю шляпу. Когда я принял «Ивнинг ньюз», я взялся редактировать эту газету так хорошо, как только мог в двадцать восемь лет. Тираж не шелохнулся. Тогда я стал редактировать ее как четырнадцатилетний юнец. Тираж начал расти и к прежним цифрам уже не возвращался.
Стэд. Нет, ради всего святого, Гаррис! В верных руках перо редактора – это скипетр власти! Еще при нас жизнь может вернуть себе великолепие героической эпохи. В свою первую кампанию, в бытность мою молодым провинциалом, я поднял весь север против русской политики лорда Биконсфилда [138] и турецких зверств в Болгарии. «Честь болгарских дев, – говорил я своим читателям, – находится в руках дарлингтонских избирателей». Я явственно слышал призыв Господа в тысяча восемьсот семьдесят шестом; я услышал его вновь в прошлом году, когда заставил правительство направить генерала Гордона [139] в Хартум; и я слышал голос в ходе той кампании, которая сегодня поместила тринадцати-, четырнадцати– и пятнадцатилетних девственниц под опеку парламента.
Гаррис. Генералу Гордону отсекли голову.
Стэд. Отсекли ее или нет…
Гаррис. Отсекли.
Стэд…мы, журналисты, наделены богоданной миссией служить народу трибунами.
Гаррис. Для меня как журналиста Русско-турецкая война стала боевым крещением. Я был с генералом Скобелевым при Плевне [140].
Лябушер (Стэду). Я – член парламента. Мне не нужно быть журналистом, чтобы служить трибуном народа. (Гаррису.) Нет, не были, Фрэнк. Вы тогда жили в Брайтоне. (Стэду.) Поправка к Уголовному кодексу составлена плохо и, как я утверждаю в своей статье, принесет больше вреда, чем пользы. (Гаррису.) В семьдесят шестом вы были учителем французского в Брайтон-колледже, по крайней мере, так вы сказали Хатти в антракте «Федры».
Гаррис. Это был полет фантазии.
Лябушер (Стэду). Ваш законопроект следовало отправить на переработку в специальный комитет [141]. И отправили бы, если б вы не изводили правительство своими отвратными статьями.
Гаррис. Парламент исстари покровительствовал британским девственницам, но обыкновенно по системе «первым пришел, первым получил».
Лябушер. Вы заставили «Пэлл-Мэлл гэзетт» выглядеть сенсационной, хотя ничего сенсационного в ней нет. Ваша кампания «в защиту девственниц» оскорбляет все приличия – вы дали мальчишкам-разносчикам прочесть о грязных проделках, которые касаются не кого иного, как их сестер.
Гаррис. Правда ли, что вы поймали мышь в конторе «Гэзетт», положили ее на тост и съели?
Стэд. Истинная правда. (Лябушеру.) Когда я приехал с севера, из Дарлингтона, работать в «Гэзетт»…
Гаррис. С юга.
Стэд…она распродавала не больше тринадцати тысяч экземпляров, да и этого не заслуживала, поскольку отпугивала читателя.
Гаррис. С юга.
Стэд. Я ввел подзаголовок в восемьдесят первом, иллюстрацию в восемьдесят втором, интервью в восемьдесят третьем, редакторскую колонку, авторские статьи…
Лябушер. Зачем вы ели мышь?
Стэд. Я хотел знать, какая она на вкус.
Лябушер. Спросили бы меня. Я ел их в Париже в дни осады, и крыс, и мышей.
Стэд. Я изобрел Новую журналистику [142]!
Лябушер. Мы не перешли на крыс, пока не съели всех кошек.
Стэд. Я дал добродетели голос, которого не заглушить никакому парламенту.
Лябушер. Тогда мы стали есть собак. Когда кончились собаки, мы взялись за зверей в зоопарке.
Стэд. Статья первая! Совершеннолетний возраст поднят с тринадцати до шестнадцати лет.
Лябушер. Я отсылал депеши воздушными шарами – и сделал себе имя. Я предполагаю, вы тоже были в осажденном Париже, Фрэнк?
Гаррис. Нет, в тысяча восемьсот семидесятом я строил Бруклинский мост.
Стэд. Статья вторая! Девочки, чья нравственность под угрозой, могут быть отняты у родителей по решению суда.
Лябушер. Вот уж этой статьей не воспользуются никогда.
Стэд. Но ведь это была ваша поправка.
Лябушер. Всякий разумный человек подбрасывает такие поправки с задних скамей единственно для того, чтобы правительство осознало, какой бурдой его пичкают, и отказалось их рассматривать. Я подал предложение поднять совершеннолетний возраст до двадцати одного, и двое проголосовали «за». Мое последнее достижение – это поправка о непристойных деяниях между мужчинами, и, господи помилуй, она прошла как по маслу – хотя не имела ни малейшей связи с тем законом, который мы собирались обсуждать; обычно такие отклоняют за несоответствие повестке дня, но все торопились покончить с делами, отложить парламентскую сессию и перейти ко всеобщим выборам.
Стэд. Но… но вы, разумеется, намеревались обуздать вашим законом современный порок?
Лябушер. Ничего подобного. Я намеревался выставить этот закон абсурдным для всякого разумного человека, который еще оставался в полупустой Палате… Но этот чудак, должно быть, вышел, и теперь за французские поцелуи и… сами знаете что пара парней может получить два года заключения с тяжелыми работами или без оных, даже если эти двое резвятся в собственном доме, за закрытыми дверьми. В странном мире мы живем, не правда ли?
Стэд. В таком случае ваши проказы оказались своевременными. По всем приметам Лондон низвергается в бездну извращенного эротизма, сопутствовавшего падению Греции и Рима.
Лябушер. Что еще за приметы?
Стэд. Скепсис в отношении возвышенной нравственности; вкус к чувственному и запретному во французской литературе. Наши эстеты равняются на пороки Парижа, которые я не смею именовать, но пороки эти столь одиозны, что им следовало бы запретить пересекать границу Франции.
Гаррис. Вообще, в Греции и Риме содомия едва ли связывалась с пристрастием к французским романам. Это была культура атлетических площадок и ратных полей; как в Спарте, например, или в Священном отряде фиванских юношей. Так вышло, что я путешествовал по Греции в октябре тысяча восемьсот восьмидесятого, когда пешком, когда верхом; находил приют в монастырях или в пастушьих хижинах, пока не прибыл в Фивы. Там работал немецкий археолог, который представился мне Шлиманом [143].
Лябушер. Гаррис, вы когда-нибудь говорили правду?
Гаррис. Он сказал нам, что молодой грек только что отыскал очень большое захоронение в Херонее, рядом, вернее, под каменным львом, воздвигнутым Филиппом Македонским в память о победе триста тридцать восьмого года до нашей эры. Помните, это в битве при Херонее, по Плутарху, сто пятьдесят пар любовников поклялись охранять Фивы от захватчиков, сражались и умерли все до единого. Так вот, я оставался там, пока мы не раскопали двести девяносто семь скелетов, захороненных бок о бок.
Лябушер. Так это были вы!
Гаррис. Они лежали в два слоя, плотно, как сардины. И по сей день видно, как македонские копья раскраивали им руки, ребра, черепа… Самая удивительная картина, какую мне приходилось видеть.
Открытая местность. Летний день, 1885 год. Двадцатишестилетний Хаусмен удобно лежит на траве, читая «Филологический журнал». Чемберлен, того же возраста, сидит, читает «Дейли телеграф» [144] или что-то в этом роде. Они невнимательно следят за пригородными атлетическими соревнованиями, звуки которых – вялые аплодисменты, выкрики вразнобой, возможно, музыка – слышатся вдалеке. Рядом на траве пакет с пивными бутылками и сэндвичами.
Чемберлен. Что скажешь, Хаусмен? Пять фунтов за девственницу. Это, интересно, за один раз?…
Хаусмен. С одной девственницей два раза не выйдет.
Чемберлен…или покупаешь ее насовсем? – это имел в виду. До чего доходят парламентские отчеты.
Хаусмен. Это на четверть мили выстроились? Я не вижу Джексона.
Чемберлен. В таком случае это другой забег.
Чayсмен (возбужденно). Ты уверен? Мы не для того приехали в Илинг [145], чтобы его пропустить.
Чемберлен. «Мистер Лябушер, либерал, Нортгемптон…» – ну он им сейчас задаст…
Хаусмен. Или это полмили?
Чемберлен. По старту никак не скажешь, все зависит от того, где они остановятся. «Поправка мистера Лябушера…» О боже, о боже, о боже, теперь лазейка открыта для любого вымогателя в городе. Всё про тебя проведают, будьте покойны. И это пишет Лябушер, выпускник Итона и Тринити [146], – он-то чем возмущен?
Хаусмен. Мне все-таки кажется, это четверть мили. (Встает на отдаленный звук стартового пистолета.) Ты видишь его?
Чемберлен наконец отрывается от газеты.
Чемберлен. Четверть мили – это забег без препятствий, правда? – а здесь барьеры. (Возвращается к газете.)
Хаусмен (облегченно). Ах да… он бежит после двухсот двадцати с препятствиями.
Чемберлен. Уже поздно.
Xаусмен. Нет, еще двести двадцать ярдов…
Чемберлен. Сядь. Ты как нервная барышня.
Далекие выкрики, редкие аплодисменты. Чемберлен изучает газету.
Не обижайся, старина. Ты мне нравишься больше всех. Мне даже нравится, как ты привязан к Джексону. Но он никогда не захочет того, чего хочешь ты. Тебе придется отыскать это в другом человеке, или ты останешься несчастлив, бесконечно несчастлив. Я-то знаю, о чем говорю. Я не против, чтобы ты про меня знал. Ты не разболтаешь на работе. Ты – самый прямой, добрый человек из моих друзей, и мне горько за тебя, вот и все. Извини, если я некстати.
Выстрел стартового пистолета вдалеке. Чемберлен встает. Они смотрят на бегунов молча, отчужденно, безучастно. Забег занимает около минуты: паузы и реплики проходят в реальном времени.
Долгая пауза.
Он будет в первой тройке, если выдержит темп.
Хаусмен (глядя на бегунов). Чего я хочу?
Чемберлен. Ничего, что ты назвал бы непристойным; да я и сам ничего дурного в этом не вижу. Ты хочешь быть его соратником, хочешь, чтобы он был твоим… вместе испытать кораблекрушение, совершить доблестные деяния, чтобы заслужить его восхищение, спасти от неминуемой смерти, умереть за него – умереть на его руках, подобно спартанцу, приняв губами единственный его поцелуй… а пока просто быть у него мальчиком на посылках. Ты хочешь, чтобы он знал о невыразимом и отвечал тебе на том же языке. (Пауза. Все еще ровным тоном.) Он победит. (Наконец гонка захватывает его, и он приходит в возбуждение, когда бегуны пробегают перед ними.) Честное слово, победит! Давай, Джексон! Патенты – вперед!… Он победил!
В безыскусной радости Чемберлен хлопает Хаусмена по спине. Хаусмен оттаивает и присоединяется к ликованию.
Хаусмен. Победил!
Чемберлен. Надо было принести шампанского!
Хаусмен. Нет, он любит библейский напиток. (Смущенно.) Я…
Чемберлен. Давай же – у меня от этих бегов жажда.
Двадцатишестилетний Поллард, разгоряченный и взволнованный, прибывает в служебном костюме, с субботним вечерним выпуском «Пинк уан» [147].
Поллард. Хаусмен! Вот ты где! Это была четверть мили?
Хаусмен. Поллард, тупица! Ты все пропустил! Он победил!
Поллард. Черт побери! Ну, ты понимаешь, про что я. Я и на минуту раньше не мог прийти. Со станции я бежал, наверное, быстрее Джексона. (Чемберлену.) Как поживаете?
Хаусмен. Чемберлен, Поллард; Поллард, Чемберлен.
Чемберлен. Очень приятно познакомиться.
Хаусмен. Он из Британского музея [148].
Поллард (Чемберлену). Но не экспонат, я работаю в библиотеке.
Хаусмен. Экспонат-экспонат… (Поправляет воротничок и галстук на Полларде.) Вот, смотри. Так-то. У нас пикник.
Поллард. А, акриды и мед.
Хаусмен. Мы втроем часто спускались на лодке в Аид, на пикник, – где Мо?
Поллард. Это было всего один раз.
Хаусмен. Мы были неразлучны в Сент-Джоне…
Чемберлен. Аид?…
Хаусмен. Ах да! Чемберлен ведь специалист по Крестителю, известному мифологическому герою.
Поллард. Вот как?
Чемберлен. Он угодил на обертку для бисквитов. Я знаю, в это непросто поверить, но у нас, в Реестре торговых марок, предубеждений нет.