После развода губарей по камерам конвой и постоянный состав губы, иногда включая самого начальника, занимают свои посты, и ритуал начинается. Гремя замками, в камеру входят ефрейтор и двое конвойных. Губари построились и подравнялись, как на параде. Ефрейтор нехотя тычет в грудь первому грязным пальцем:
– Пошел!
Губарь, сорвавшись с места, несется по коридорам и лестницам. Конвой на всех углах и поворотах подбадривает его:
– Быстрей!
– Быстрей!
– Быстрей!
Губаря уговаривать не надо: он-то знает, что в любой момент за недостаточную скорость его могут вернуть обратно, иногда остановив у самой заветной двери.
– Видать, не очень тебе, голубь, туда хочется, а ну кругом в камеру!
Навстречу тебе уже несется по лестницам следующий, только пятки сверкают. Закончив с одной камерой, ефрейтор с конвоем запирают дверь и отправляются в следующую камеру. Часто ефрейтор может «забыть» отправить в туалет одного-двух в камере, а иногда и пропустить всю камеру. Жаловаться, однако, некому, ибо все происходит без нарушения советских законов.
Категорически утверждаю: на советских гауптвахтах не нарушается ни одна норма закона. Взять хотя бы оправку.
Самая демократическая в мире советская конституция гарантирует всем гражданам право на труд, например. Где, как не на губе, ты можешь всласть упиваться этим правом?
Или, допустим, право на образование. Хочешь или не хочешь, а три часа в день отдай строевой и тактической подготовке да плюс к тому два раза в неделю политическая подготовка. Это ли не образование?
Или, к примеру, право на отдых. Везут тебя каждый день на работу или с работы, вот и спи-отдыхай, или ночью на нарах отдыхай до самого подъема, аж до 5:30, если, конечно, тебя не загребли ночью для реализации твоего конституционного права на труд.
Но вот об отправлении естественных надобностей ни в Конституции, ни в любых других советских законах, уставах, приказах, инструкциях и руководящих документах абсолютно ничего не сказано. Так и не требуй ничего сверх положенного! Или ты против наших советских порядков?
– Конвой, ко мне!
Наконец, после оправки следует то, о чем губарь мечтает весь день с первого мгновения пробуждения – отбой!
Вновь гремит замок, вновь в камере появляется ефрейтор с конвоем. Камера построена, и старший по камере докладывает всемогущему ефрейтору о готовности «отбиться».
Следует еле слышная команда, только слабое шевеление губами – понимай как знаешь. Но камера понимает. Сзади за нашими спинами, примерно в метре, – край деревянных нар. По команде, которую мы воспринимаем скорее зрением, чем слухом, все десять человек, стоявшие спиной к нарам, совершают умопомрачительный трюк: прыжок назад на нары. Ни сгруппироваться, ни взмахнуть руками нет ни времени, ни места: все стояли в строю, тесно прижатые друг к другу. Из этого положения и совершается прыжок назад, в неизвестность. Хрен же его знает, обо что предстоит стукнуться головой: о край деревянных нар при недолете, о кирпичную стенку при перелете или о ребра, локти и черепа сокамерников при точном прыжке. А самое неприятное то, что совершенно нет времени развернуться лицом к голым доскам, а посему совершенно невозможно смягчить удар, который в этом случае всегда внезапен.
Слышится треск голов и сдавленный писк, но каждый застывает в позе, в которой коснулся нар. Жуткая боль в плече и совершенно невыносимая – в колене. Головой не врезался – и то хорошо. Глухая тишина вдруг разрывается грохотом падающих на доски тел: это соседнюю камеру тренируют, видать, ефрейтору не очень их отбой понравился. А пронесет ли нас сегодня?
– Подъем.
Команда подается предельно тихим голосом, и вся камера из горизонтального положения оказывается в вертикальном. И мгновения не прошло – все стоят подтянутые, заправленные, выровненные, готовы выполнить любое задание коммунистической партии и советского правительства! Видать, подняли нас вон из-за того жирного солдата в летной форме. Из штабных писарей, видать, падла поднебесная, мы тебя ночью сами потренируем! Будешь знать, как команды выполнять!
– Отбой.
Вновь слышится грохот падающих на нары тел и сдавленные стоны. Вновь вся камера цепенеет в положении, в котором десять тел коснулись нар. Ах, досада! Жирный писарь не долетел! Прыжок у него был мощным, но тело слишком жирное для солдата. Он здо́рово ударился боком о края нар и застыл в такой позе. Руки по швам, туловище на нарах, а ноги полностью свисают. На лице – ужас и страдание. Ну, ты у нас, боров, пострадаешь ночью! Для тебя все еще впереди!
Между тем ноги толстого писаря понемногу опускаются вниз, неумолимо приближаясь к бетонному полу. Солдат собирает весь остаток сил для того, чтобы, не шевельнувшись резко, попытаться перенести центр тяжести тела на нары. Ефрейтор терпеливо дожидается исхода этого балансирования. Вся кровь приливает к лицу толстого, он вытягивает шею и весь корпус, стараясь незаметно подтянуть ноги. Несколько мгновений кажется, что его вытянутое, как линейка, тело перевесит чуть согнутые ноги, но в следующий момент ноги вновь начинают уходить вниз и, наконец, край подошвы мягко касается пола.
– Подъем… Что ж ты, братец, спать-то не хочешь? Тебе командуют отбой, все, как люди, ложатся, а тебя, служивый, на сон не тянет. Приходится из-за тебя людей тренировать. Ну что ж, пойдем, я тебя повеселю… отбой.
Команда подается тихо и внезапно в расчете на то, что мы потеряли бдительность. Но мы эти штучки наперед знаем. Нас тут не проведешь. Мощный прыжок девяти человек, грохот и оцепенение. Лязгает замок, и я мгновенно засыпаю, прислонившись щекой к доскам, отполированным телами тысяч моих предшественников.
На губе нет снов. Только глубокий провал, только полное отключение всего организма. Всю ночь в камерах горит слепящий свет. Нары голые. Между досками просветы по три пальца. Холодно. Укрываться приходится только своей шинелью, ее же разрешается положить под голову и под бока. Шинель мокрая. И ноги мокрые. Голод не чувствуется – это ведь только первый день прошел.
Губа – не тюрьма. В тюрьме люди сидят в камерах значительно дольше, притерлись друг к другу, и поэтому там складывается какой ни есть, а коллектив. Во-вторых, в тюрьме содержатся люди, которые хотя бы однажды восстали против закона, против общества, против режима. На губе – запуганные солдаты вперемешку с курсантами. А курсачи – это люди, которые добровольно готовятся стать самой бесправной частью общества – советскими офицерами. С ними можно делать все что угодно. Все, кто сидел на губе и с кем мне удалось потом обсудить то, что я там видел, уверены, что режим на любой из тысяч советских гауптвахт может быть значительно усилен без всякого риска организованного сопротивления со стороны губарей, особенно в крупных городах, где курсанты составляют большинство.
Проснулся я среди ночи, но не от холода и не от жуткой вони девяти грязных тел, впрессованных в тесную камеру, которую не проветривают годами. Нет, проснулся я от нестерпимого желания посетить туалет. Это от холода такое бывает. Полкамеры уже не спит. Подпрыгивают, пританцовывают. Самые закоренелые оптимисты тихо, шепотом, через глазок упрашивают выводных смиловаться и отвести их в туалет. Выводные, однако, неумолимы, ибо знают, что их ждет за излишнюю мягкость.
На губе нет параш, ибо тут не тюрьма, а воинское учреждение. И посещает это учреждение высокое начальство. Чтоб означенное начальство не вырвало случаем от вони, параши не используются. Теоретически предполагается, что выводной (на то ведь и название придумано) должен иногда ночью губарей в туалет по одному выводить. Эта мера, однако, может начисто подорвать все воспитательное воздействие такого важного мероприятия, как оправка. Оттого-то и пресекаются попытки либеральных выводных (а это те же курсанты, ежесуточно сменяемые) откликаться на мольбы из общих камер.
Камеры подследственных, подсудимых и осужденных – другое дело. Сидящих в них выводят по первой просьбе. С одиночными камерами хуже. Но и оттуда иногда ночью выводят. Наверное, потому, что там психи сидят, которые на все готовы. А вот к общим камерам совсем другое отношение. Из них ночью никогда не выводят, ибо конвой знает, что арестанты, боясь общей ответственности, никому не позволят оправляться в камере. Убежден, что песня
Вы-вод-ной,
Отведи в сортир,
Родной!
рождена не тюрьмой, а гауптвахтой. Неважно какой, Киевской или Ленинградской, Берлинской, Читинской или Улан-Баторской, важно то, что песня эта старая и популярна во всей Советской Армии.
Между тем тяжелый засов лязгнул, что могло означать или непонятную милость конвоя или его гнев по поводу настойчивых просьб. Все, кто мгновение назад приплясывал в камере, как коты бесшумно запрыгнули на нары и притаились, прикидываясь спящими. В камеру, однако, просто втолкнули толстого писаря, который почти всю ночь чистил сортиры после оправки, и дверь вновь захлопнулась.
Толстый писарь совершенно измучен, в его красных от недосыпа глазах слезы, и его толстые щеки трясутся. Он, кряхтя, забрался на нары и, коснувшись грязной щекой жесткой доски, мгновенно отключился.
Камера тем временем вновь ожила. Я вместе со всеми затанцевал от нетерпения.
– Падла штабная, выссался в сортире, а теперь дрыхнет.
– Сука жирная, службы никогда не видал, и тут лучше всех устроился.
Всем, кто уже проснулся, спать хотелось даже больше, чем жить, ведь только сон может сохранить остаток сил. Но только один из нас спал сейчас. Оттого ненависть к нему вскипела у всех одновременно и мгновенно. Высокий солдат-автомобилист снимает свою шинель, накрывает голову мгновенно уснувшего человека. Все мы бросаемся к нему. Я вскакиваю на нары и бью ногой в живот, как по футбольному мячу. Лишенный возможности кричать, он лишь скулит. На шум возни к двери нашей камеры медленно приближаются шаги выводного. Его равнодушный глаз созерцает происходящее, и шаги так же медленно удаляются. Выводной – свой брат-курсант; наверное, сам не раз сидел. Он нас понимает и в этом вопросе полностью с нами солидарен. Он и сам бы не прочь войти в камеру да приложиться разок-другой, только вот не положено это, чтобы конвой руки распускал! Пресекается это.
Сейчас, наверное, часов пять утра. До подъема минут тридцать осталось. Самое тяжелое время. Ой, не выдержу! Кажется, все камеры уже проснулись. Наверное, сейчас во всех камерах бьют тех, кто оказался худшим на тактике или на работе, на вечерней поверке или отбое.
Первое утро на губе, как ждали мы тебя! Так поэты ждут восхода солнца. Только у нас нетерпения больше, чем у поэтов.
Никогда в жизни я не бегал так быстро, как во время первой утренней оправки. Несутся мимо меня стены, полы и лестницы, лица выводных и конвойных. И только одна мысль в голове: «Успеть бы!» Ничто не может меня отвлечь от этой мысли, даже чье-то совсем знакомое лицо и малиновые мотострелковые погоны, которые пронеслись мне навстречу. И только вернувшись в камеру и отдышавшись немного, соображаю, что видел в коридоре такого же губаря, как и я сам. Он бежал с оправки. Этот курсант – один из тех первогодков, которые сменили нас на КПП после нашего ареста, а это может означать только одно: Владимир Филиппович Чиж, генерал-полковник и заместитель командующего округом, въезжая в училище, арестовал нас, а через час, выезжая из училища, арестовал тех, кто нас сменил.
Суров был генерал-полковник. Жаль только, что, кроме того, как ему лично отдают почести, он больше никакими вопросами не интересовался.
Киевская гарнизонная гауптвахта. 29 марта 1966 года
Из миллиардов людей, населяющих нашу грешную землю, я – один из немногих, кто побывал в настоящем коммунизме и, слава Богу, вернулся оттуда целым и невредимым.
А дело было так. На губе во время утреннего развода ефрейтор Алексеев, тыча грязным пальцем в наши засаленные гимнастерки, скороговоркой объявил:
– Ты, ты, ты и ты – объект восемь.
Это значит – на танковый завод, грузить изношенные траки: изматывающая работа и совершенно невыполнимые нормы.
– Ты, ты, ты и вот эти десять – объект двадцать семь.
Это железнодорожная станция, разгрузка эшелонов со снарядами – пожалуй, еще хуже.
Конвой сразу же забирает своих подопечных губарей и уводит к машине на погрузку.
– Ты, ты, ты и вот эти – объект сто десять.
Это совсем плохо. Это нефтебаза. Очистка изнутри громадных резервуаров. Так провоняешь бензином, керосином и прочей гадостью, что потом невозможно ни есть, ни спать, и голова раскалывается от боли. Другую одежду не выдают, и мытья на губе не полагается. Но сегодня, кажется, пронесло.
Ефрейтор приближается. Куда же нас сегодня?
– Ты, ты и вот эти трое – объект двенадцать.
Куда же это?
Нас отвели в сторону, конвойный записал наши фамилии, дал обычные десять секунд на погрузку в машину, и мы, как борзые псы, легкие и резвые, влетели под брезентовый тент новехонького «газика».
Пока конвойный расписывался за наши души, я толкнул локтем щуплого курсанта с артиллерийскими эмблемами, видимо, самого опытного среди нас, который, услышав цифру «двенадцать», заметно приуныл.
– Куда это?
– В коммунизм, к Салтычихе, – быстро прошептал он и так же, шепотом, увесисто выматерился.
Услышав это, я тоже выматерился: каждый знает, что хуже коммунизма ничего на свете не бывает. Про коммунизм я слышал много и про Салтычиху тоже, но просто не знал, что это называется «Объект 12».
Конвойный, брякнув автоматом, перепрыгнул через борт, и наш «газик», пару раз чихнув бензиновым перегаром и тряхнув разок для порядка, покатил по гладкой дореволюционной брусчатке прямо в светлое будущее.
Коммунизм находился на северо-западной окраине древнейшей славянской столицы – матери городов русских, полуторатысячелетнего града Киева. И хотя он занимает солидный кусок украинской земли, увидеть его или даже его четырехметровые бетонные заборы непосвященному просто невозможно. Коммунизм спрятан в глухом сосновом бору и со всех сторон окружен военными объектами – базами, складами, хранилищами. И чтобы глянуть только на заборы коммунизма, надо вначале пролезть на военную базу, которую охраняет недремлющая стража с пулеметами да цепные кобели.
Наш ГАЗ-66 катил между тем по Брест-Литовскому шоссе. Миновав последние дома, проворно юркнул в ничем не приметный проезд между двумя зелеными заборами, игнорируя требования дорожного знака «Въезд воспрещен», установленного на въезде. Тут все было устроено, как и везде у нас: всем категорически запрещено, но кому-то можно.
Минут через пять ГАЗ-66 уперся в серые деревянные некрашеные ворота, которые совершенно не напоминали вход в светлое завтра. Ворота открылись перед нами и, пропустив нас, тут же захлопнулись. Мы очутились в мышеловке: с двух сторон высокие, метров по пять, стены, сзади деревянные, но, видать, крепкие ворота, впереди – ворота железные, еще крепче. Откуда-то вынырнули лейтенант и двое солдат с автоматами, быстро посчитали нас, заглянули в кузов, в мотор и под машину, проверили документы водителя и конвойного. Зеленая стальная стенка перед нами дрогнула и плавно отошла влево, открыв панораму соснового бора, прорезанного широкой и ровной, как взлетная полоса аэродрома, дорогой. За стальными воротами я ожидал увидеть все что угодно, но только не сплошной лес.
Справа и слева среди сосен мелькали громадные бетонные коробки хранилищ и складов, засыпанные сверху землей и густо заросшие колючим кустарником. Через несколько минут мы вновь остановились у немыслимо высокого бетонного забора. Процедура повторилась: первые ворота, бетонная западня, проверка документов, вторые ворота и вновь прямая гладкая дорога в лесу, только склады больше не попадались.
Наконец, мы остановились у полосатого шлагбаума, охраняемого двумя часовыми. В обе стороны от шлагбаума в лес уходил проволочный забор, вдоль которого рыскали серые караульные псы. Много в своей жизни я видел всяких собак, но эти чем-то поразили меня. Лишь много позже я сообразил, что любой цепной кобель в ярости рвет цепь и хрипит, надрываясь, эти же свирепые твари были безгласны. Они не лаяли, а лишь шипели, захлебываясь слюной и бешеной злобой. На то, видать, она и караульная собака, чтобы лаять лишь в случаях, предусмотренных уставом.
ГАЗ-66, преодолев последнее препятствие, остановился перед огромной, метров 6–7 высотой, красной стеной, на которой золотистыми буквами по полметра каждая было выведено:
ПАРТИЯ ТОРЖЕСТВЕННО ПРОВОЗГЛАШАЕТ: НЫНЕШНЕЕ ПОКОЛЕНИЕ СОВЕТСКИХ ЛЮДЕЙ БУДЕТ ЖИТЬ ПРИ КОММУНИЗМЕ!
И чуть ниже, в скобках:
Из Программы Коммунистической партии Советского Союза, принятой XXII съездом КПСС
Конвойный рявкнул:
– Десять секунд… К машине!
Мы, как серые воробушки, выпорхнув из кузова, построились у заднего борта. Десять секунд – жить можно, нас-то только пятеро; прыгать из машины – это совсем не то, что карабкаться в нее через обледеневший борт, да и легкими мы стали за последние дни.
Появился мордастый ефрейтор с барскими манерами, в офицерских сапогах. Видать, из здешних, из свиты. Ефрейтор коротко объяснил что-то конвойному, а тот заорал:
– Руки за спину! За ефрейтором, в колонну по одному! Шагом марш!
Мы нестройно потопали по мощеной дорожке, расчищенной от снега, и, обогнув живописный ельник, без всякой команды все вдруг остановились, пораженные небывалой картиной.
На лесной поляне, окруженной молодыми елочками, в живописном беспорядке были разбросаны красивые строения. Никогда раньше и никогда потом, ни в фильмах, ни на выставках зарубежной архитектуры я не встречал такого удивительного сочетания красок, прелести природы и изящества архитектуры.
Не каждый, кто пишет книжки, достоин звания писателя. Я себя пока писателем не считаю: мне не дано описать очарования этого места, куда меня однажды занесла судьба.
Не только мы, но и наш конвоир, разинув рот, созерцал небывалое. Ефрейтор, привыкший, видимо, к такой реакции посторонней публики, прикрикнул на конвойного, приведя его в чувство. Тот ошалело поправил ремень автомата, покрыл нас матом, и мы вновь вразнобой застучали каблуками сапог по дорожке, мощенной серым гранитом, мимо замерзших водопадов и прудов, мимо китайских мостиков, выгнувших свои кошачьи спины над каналами, мимо мраморных беседок и уютных сказочных домиков.
Миновав прелестный городок, мы вновь очутились в ельнике. Ефрейтор остановился на маленькой площадке, сплошь окруженной деревьями, приказал разгребать снег, под которым оказался люк. Впятером мы подняли чугунную крышку и отбросили ее в сторону.
Чудовищным зловонием дохнуло из недр земли. Ефрейтор, зажав нос, отпрыгнул в сторону в снег. Мы за ним, конечно, не последовали – можно ведь так и короткую очередь из автомата промеж лопаток схлопотать с эдакой прытью. Мы только зажали носы, попятившись от канализационной ямы. Ефрейтор глотнул чистого лесного воздуха и распорядился:
– Насос и носилки – там, а фруктовый сад – во-о-он там. К восемнадцати ноль-ноль яму очистить, деревья удобрить!
И удалился.
Райское место, куда мы попали, называлось «Дача командного состава Варшавского Договора» или иначе «Объект 12». Держали дачу на тот случай, если командование Варшавского Договора вдруг возгорится желанием отдохнуть в окрестностях стольного града Киева. Однако руководство Варшавского Договора предпочитало отдыхать на черноморском побережье Кавказа, и дача пустовала.
На случай приезда в Киев министра обороны СССР или начальника Генерального штаба имелась другая дача с официальным названием «Дача руководящего состава Министерства обороны» или «Объект 23». Так как министр обороны и его первые заместители приезжали в Киев не каждое десятилетие, то и эта дача пустовала.
На случай приезда в Киев руководителей коммунистической партии и советского правительства имелись многочисленные «объекты» в распоряжении киевских горкома и горисполкома, другие, посолиднее, в распоряжении киевского обкома и облисполкома, и самые солидные, не в пример нашим военным, в распоряжении ЦК КП Украины, Совета Министров Украины и Верховного Совета Украины. Так что было где разместить дорогих гостей.
Ни командующий Киевским военным округом, ни его заместители дачу на «Объекте 12» использовать не желали, – каждый имел персональную дачу. И вот с тем, чтобы «Объект 12» имел жилой вид, тут постоянно проживала жена командующего, а на «Объекте 23» – кто-то из его родственников. Сам же он, с девками, жил на своей персональной даче. (Организация, поставлявшая девок руководящему составу, официально именовалась Ансамблем песни и пляски Киевского военного округа. Такие организации были созданы во всех округах, флотах, группах войск, а также при всех вышестоящих инстанциях.)
Жену генерала армии Якубовского, который в то время командовал Киевским военным округом, обслуживал целый штат холуев. Не берусь говорить, сколько их было, ибо не знаю. Но точно знаю, что регулярно в помощь поварам, официантам, уборщицам, садовникам и прочим с губы привозили по 5–8 губарей, иногда и по 20, на самую черную работу, вроде нашей сегодняшней.
У губарей дача командного состава Варшавского Договора была известна под нехорошим именем «Коммунизм». Трудно сказать, отчего ее так окрестили – может быть, из-за плаката при въезде на дачу, может, за красоту того места, а еще, может быть, за органичное сочетание красоты и дерьма.
А дерьма было много.
– Глубока ли яма? – интересуется узбек, военный строитель.
– До центра земли.
– Так можно же было трубу сделать и соединить с городской канализацией!
– Это у них такая система просто для безопасности придумана, а то вдруг какая секретная бумага упадет, что тогда? Враг не дремлет. Враг все каналы использует. Вот и придумана здесь замкнутая система, чтоб утечки информации не было!
– Ни хрена-то вы, братцы, не понимаете, – подвел резюме щуплый артиллерист, – такая система придумана просто для сохранения генеральского экскремента, ибо он тут калорийный, не то что у нас с вами. Каков стол – такой и стул! Если бы какому-нибудь садоводу дали столько первосортного экскременту, он бы нашу родину в веках высокими урожаями прославил!
– Хватит болтать! – прервал дискуссию конвойный.
Хорошо, когда тебя конвоирует свой брат-курсант из твоего училища. Жизнь совсем не та. Он, конечно, знает, что если кто заметит поблажки со стороны конвоя арестантам, то конвойный после смены займет место на губе вместе с теми, кого он только что охранял. И все-таки свой брат в малиновых погонах – это куда лучше, чем ракетчики или авиация. Еще неплохо, когда охрану несут пусть и не свои ребята, но опытные – третий или четвертый курс. Те хоть и не свои, но уж на губе хоть разок да посидели. Те понимают, что к чему.
Хуже всего, когда охраняют сопляки, да еще и чужие. Первогодки всегда дурные и свирепые. Они инструкции понимают дословно. Именно один из таких и достался нам сегодня.
Высокий, мордастый, по заправке видно – первогодок, да еще все у него новое: и шинель, и шапка, и сапоги. У старослужащего так не бывает. У него что-нибудь одно может быть новым: или шинель, или сапоги, или ремень. Если все новое – значит, желторотый. А эмблемы у него войск связи. В Киеве это может означать Киевское высшее инженерное радиотехническое училище – КВИРТУ. Его курсантов в Киеве иначе как квиртанутыми никто и не называет.
Квиртанутый, кажется, начинает выходить из себя. Пора, значит, и за работу.
Итак, начинаем трудовой день в коммунизме. Один дерьмо насосом качает, остальные четверо таскают вонючую жижу в генеральский сад. В напарники мне попался тот щуплый курсант-артиллерист, самый опытный из нас. Работа была явно ему не по силам. И когда мы тащили груженые носилки, он весь краснел и кряхтел – казалось, вот-вот не выдержит. Помочь ему я ничем не мог, сам-то тащил еле-еле за свои ручки. Грузить меньше мы не могли, потому что вторая пара сразу поднимала шум, а конвойный грозился доложить кому следует.
Парня, однако, надо было поддержать, если не делом, то хоть словом. При груженых носилках это было абсолютно невозможно, но на обратном пути – вполне. Да и уходили мы метров на триста от зловонного люка и от конвойного, так что говорить было можно.
– Слышь, артиллерия, тебе еще сколько сидеть? – начал я после того, как мы вывалили первые носилки под старую яблоню.
– Все, я уже отсидел, – вяло ответил он, – если только сегодня ДП не схлопочем.
– Счастливый ты! Слышь, бог войны, а тебе до золотых погон много еще?
– Всё уже.
– Как всё? – не понял я.
– А так, всё. Приказ уж три дня как в Москве. Подпишет министр сегодня – вот тебе и золотые погоны; а может, он завтра подпишет, значит, я завтра офицером стану.
Тут я еще раз ему искренне позавидовал. Мне-то еще два года трубить. Два года – это настолько много, что я еще, в отличие от многих своих друзей, не начал отсчет часов и минут до выпуска. Я еще только дни считал.
– Счастливый ты, артиллерист, с губы прямо в баньку да на выпускной вечер. Везет же людям!
– Если ДП не получим, – мрачно перебил он.
– В этом случае амнистия положена.
Он ничего не ответил – может быть, оттого, что мы приближались к мордастому конвойному.
Второй рейс для артиллериста оказался труднее, чем первый: он еле доплелся до первых деревьев, и пока я опрокидывал носилки, он всем телом привалился к корявому стволу.
Парня надо было поддержать. Два козыря я уже бросил впустую: ни близкий выпуск из училища, ни близкое освобождение с губы его не обрадовали. У меня оставалась единственная надежда поднять его душевное состояние на должный уровень. И я решил подбросить ему мысль про светлое будущее, про коммунизм!
– Слышь, бог войны.
– Чего тебе?
– Слышь, артиллерия, вот тяжело нам сейчас, а придет время, будем и мы жить в таких вот райских условиях, в коммунизме. Вот жизнь-то будет! А?
– Как жить? С носилками говна в руках?
– Да нет же! – его душевная черствость огорчила меня. – Я говорю, настанет время, и будем мы жить вот в таких райских садах, в таких вот чудесных маленьких городках с бассейнами, а вокруг сосны столетние, а дальше – яблоневые сады. А еще лучше – вишневые. Слышь, поэзии-то сколько… Вишневый сад!
– Дурак ты, – устало ответил он, – дурак, а еще разведчик.
– Это почему же я дурак? Нет, ты постой! Это почему же я дурак?
– А кто ж, по-твоему, говно при коммунизме таскать будет? Теперь помалкивай, приближаемся.
Вопрос этот, такой простой и заданный таким насмешливым тоном, громыхнул меня словно обухом по загривку. Вначале он не показался мне неразрешимым, но это был первый в моей жизни вопрос про коммунизм, на который я не нашел сразу, что ответить. До того все было абсолютно ясно: каждый работает как хочет и сколько хочет, по своим способностям, получает же что хочет и сколько хочет, то есть по потребностям. Было ясно, что, допустим, один желает быть сталеваром – пожалуйста, трудись на благо всего общества и на свое благо, конечно, ибо ты равноправный член этого общества. Захотел быть учителем – пожалуйста, всякий труд у нас в почете! Захотел быть хлеборобом – что может быть почетнее, чем кормить людей хлебом! Захотел в дипломаты – путь открыт! Но кто же будет возиться в канализации? Неужели найдется кто-нибудь, кто скажет: да, это мое призвание, тут мое место, а на большее я не способен? На острове Утопия этим занимались рабы и арестанты, как мы сейчас. Но при коммунизме ни преступности, ни тюрем, ни губы, ни арестантов не будет, ибо незачем совершать преступления – все бесплатно. Бери, что хочешь, – это не преступление, а потребность, и все будут брать по своим потребностям, это основной принцип коммунизма.
Мы опрокинули третьи носилки, и я победно заявил:
– Каждый будет чистить за собой! А кроме того, машины будут!
Он с сожалением посмотрел на меня.
– Ты Маркса-то читал?
– Читал, – запальчиво отрезал я.
– Помнишь пример про булавки? Если делает их один человек, то три штуки в день, а если распределить работу среди троих – один проволоку режет, другой затачивает концы, третий хвостики приделывает – то уже будет триста булавок в день, по сто на брата. Это разделением труда называется. Чем выше степень разделения труда в обществе, тем выше его производительность. В каждом деле должен быть мастер, виртуоз, а не любитель, не дилетант. А теперь представь себе хотя бы город Киев, и как полтора миллиона его обитателей, каждый для себя, канализацию прокладывают и в свободное от общественной деятельности время чистят ее и поддерживают в исправном состоянии. А теперь про машины. Маркс пророчил победу коммунизма в конце XIX века, но тогда не было таких машин, значит, и коммунизм был в то время невозможен, так? Сейчас тоже нет таких машин, это значит, что сейчас коммунизм тоже невозможен, так или нет? И пока таких машин нет, кто-то должен ковыряться в чужом дерьме, – а это, извините, не коммунизм. Допустим, когда-нибудь сделают такие машины, но кто-то же должен будет их настраивать и исправлять, а это тоже, наверное, не очень будет приятно; неужели у кого-то будет и вправду потребность всю свою жизнь заниматься только этим? Ты же поддерживаешь теорию Маркса о разделении труда? Или ты не марксист?
– Марксист, – промямлил я.
– Приближаемся, поэтому вот тебе несколько дополнительных вопросов для самостоятельного размышления. Кто при коммунизме будет закапывать трупы? Самообслуживание? Или любители в свободное время этим будут заниматься? Да и вообще в мире очень много грязной работы, не всем же быть дипломатами и генералами. Кто свиные туши разделывать будет? А ты в рыборазделочном цехе был когда-нибудь? Рыбу подают, ее моментально разделывать надо и ни хрена не механизируешь. Как быть? А кто будет улицы мести и мусор вывозить? Да вывоз мусора требует сейчас квалификации, и немалой, и дилетантами не обойдешься. А официанты будут при коммунизме? Сейчас это прибыльное дело, а когда деньги ликвидируют, как тогда? И последнее: тот, кто сейчас о чистке говна никакого понятия не имеет, товарищ Якубовский, например, заинтересован ли он в том, чтобы настал когда-нибудь такой день, когда он сам свое говно за собой убирать будет? Ну, размышляй и помалкивай…
– Много болтаете, работать надо!
– Слышь, артиллерия, так что ж, по-твоему, коммунизма вообще никогда не будет?
Он даже остановился, сраженный моей дикостью.
– Да нет, конечно!
– А это еще почему? Контра недорезанная! Антисоветчик! – со всего размаху хрястнул я тяжеленные носилки оземь, и вонючая золотистая жидкость растеклась по ослепительно белому снегу и гранитной дорожке.
– Эх, что же ты наделал, – плюнул в сердцах артиллерист, – теперь по пять суток схлопочем, как пить дать.